Большая книга стихов Семен Израилевич Липкин Библиотека поэта и поэзии Липкин Семен Израилевич (1911–2003), поэт, переводчик. Детские и юношеские годы прошли в родном городе, где окончил школу. В 1929, переехав в Москву, публикует свои стихи в газетах и журналах. С 1931 его произведения перестают печатать. Ранние стихотворения, по его позднейшему признанию, "лишенные самостоятельности", "написанны под влиянием жадно прочитанных Лескова, Мельникова-Печерского, Хомякова, Ивана и Константина Аксаковых, Н.Я.Данилевского". В переводах Л. вышли книги "Кабардинская эпическая поэзия" (1956), "Голоса шести столетий" (1960), "Золотая цепь. Восточные поэмы" (1970) и др. Автор книги стихов "Очевидец" (1967). Государственная премия Таджикской ССР им. Рудаки (1967). Награжден 4 орденами, а также медалями. ЛИПКИН, СЕМЕН ИЗРАИЛЕВИЧ (1911–2003), русский поэт, прозаик, переводчик, мемуарист. Родился 6 (19) сентября 1911 в Одессе в семье кустаря-закройщика. С 1929 живет в Москве, тогда же без особого успеха выступил со стихами, по его позднейшему признанию, «лишенными самостоятельности», «написанными под влиянием жадно прочитанных Лескова, Мельникова-Печерского, Хомякова, Ивана и Константина Аксаковых, Н.Я.Данилевского». С начала 1930-х годов, освоив персидский язык, занимался переводами, параллельно учась в Московском инженерно-экономическом институте (окончил в 1937). В годы Великой Отечественной войны был военным корреспондентом на юге России, что нашло отражение как в его стихах ("В бинокле", "Правый берег", оба 1942, и др.), так и в прозе (кн. очерков "Сталинградский корабль", 1943). В 1956 опубликовал подборку стихов в «Новом мире» А.Т.Твардовского, изредка выступал в альманахах (в т. ч. «День поэзии», 1969; «Метрополь», 1979), издал сб. "Очевидец: Стихотворения разных лет" (1967). Тонкое чувство природы, изящная образность («К сердцу дождик прижал молчаливо /Потемневшую воду залива» — "В экипаже", 1941), аура тонкого настроения сменяются в поэзии Липкина серьезной, информативной событийностью (поэмы "Техник-интендант", 1963, написанная свободным стихом, — об отступлении летом 1942 в составе кавалерийской дивизии; "Литературное воспоминание", 1974, — о посещении в компании друга юности, Э.Г.Багрицкого, дачи наркома внутренних дел СССР Н.И.Ежова), историко-литературными реминисценциями (стихотворение "Молдавский язык", 1962, где звуки романской речи вызывают в воображении поэта сначала древнеримских каторжан, ссылавшихся в молдаванские степи, затем «нового Овидия», О.Э.Мандельштама), политическими инвективами (поэма "Нестор и Сария", 1962, — об убийстве политического и государственного деятеля Абхазии Н.А.Лакобы его сподвижником Л.П.Берией), размышлениями о собственной судьбе ("Вячеславу. Жизнь переделкинская", 1982, — о «диссидентском» повороте судьбы Липкина: в 1980 вместе с женой, поэтессой И.Л.Лиснянской, он в знак протеста против разносной критики «Метрополя» вышел из СП СССР) и о возможности и обязанности поэта смягчить жестокость нашего мира («Дамы внимают советнику Гете, / Оптики он объясняет основы, / Не замечая в тускнеющем свете, / Что уже камеры смерти готовы», — стихотворение "В часе ходьбы от Веймара", 1985). Целый пласт стихов Липкина опирается на мощный и разноязычный культурный фундамент, живо отзываясь при этом на острые и необычные явления в мире (стихотворения "Моисей", 1967; "Союз", 1968, — о южнокитайском племени «И»; "Годовщина армянского горя", 1972), особенно выделяя проблему национального самосознания и межнациональных взаимоотношений (цикл поэм под общим названием "Вождь и племя: Туман в горах" (1953) — «кавказская быль» о чеченце, скрывшемся от депортации; "Тбилиси в апреле 1956" (1958) — о массовом побоище, вызванном национальным противостоянием; "Поездка в Ясную Поляну" (1952) — о лично пережитом эпизоде национального унижения). Эта «больная» для Липкина тема делает поэта обостренно чутким ко всем проявления национального ущемления — будь то трагедия сожженных гитлеровцами евреев (стихотворение "Зола", 1967), депортированных калмыцкого (поэма "Техник-интендант") или малого кавказского («летописная повесть» "Декада", 1980, опубл. в 1981 в США, в 1989 в СССР) народов. Поэт проводил четкую грань между «прекрасным» национальным самосознанием культуры и «отвратительным» национальным самосознанием крови. Подобное восприятие национального многоцветия мира было закономерно для Липкина, творческое лицо которого с наибольшей силой проявилось в переводах с языков народов бывшего СССР. Ему принадлежат хрестоматийные переводы эпосов — калмыцкого "Джангар" (1940), киргизского "Манас" (1941) и героической повести "Манас Великодушный" (1947), кабардинского "Нарты" (1951), поэм "Лейли и Меджнун" (1943) и "Семь планет" (1948) А.Навои, "Сказание о Бахраме Чубине" (1952) и "Шахнаме" (1955) А.Фирдоуси, "Гуль и Навруз" (1959) Лутфи, произведений Мирмухсина, М.Турсун-заде, Г.Тукая, Х.Алимджана, Айбека и др. Изучив персидский язык, с 1934 занимается литературными переводами с восточных языков. В 1937 окончил московский инженерно-экономический институт, но продолжал профессионально заниматься переводческой деятельностью. Пишет стихи, но опубликует их значительно позже. Липкин известен как переводчик лучших образцов национальной литературы: он перевел калмыцкий эпос "Джангар" (1940), киргизский эпос "Манас" (1941), кабардинский эпос "Нарты" (1951), поэмы А.Навои "Лейла и Меджнун" (1943) и "Семь планет" (1948), поэму Фирдоуси "Шахнаме" (1955), произведения М.Турсун-заде, Айбека и др. Липкину принадлежат книга военных очерков "Сталинградский корабль" (1943), повести для детей по мотивам народных сказаний — "Приключение богатыря Шовшура" (1947), "Царевна из города Тьмы" (1961). Опубликовав несколько стихотворений в "Метрополе", подвергся резкой критике официальных властей. В знак протеста вышел из Союза писателей, после чего был наложен запрет на публикацию не только его стихотворений, но и переводов. В 1981 в журнале "Время и мы" (США) были опубликованы стихи Липкина, вошедшие потом в сборник "Воля", изданный в США с предисловием И.Бродского. В 1983 был написан первый роман — "Декада". В 1984 вышел сборник статей — "Кочевой огонь", в 1986 — "Картины и голоса". В 1986 С. Липкин был восстановлен в Союзе писателей. В 1989 опубликовал сборник стихов разных лет "Лира"; в 1990 — сборник "Письмена", включивший стихи и поэмы, а также книгу "Жизнь и судьба Василия Гроссмана"; в 1991 — "Угль, пылающий огнем" (зарисовки и соображения о Мандельштаме и Шенгели); в 1995 — "Вторая дорога" (зарисовки и соображения о советской литературе и литературной жизни в СССР); в том же году в Париже вышла книга стихов и переводов 1990-93 — "Перед заходом солнца". Как прозаик Липкин выступил с психологическими, более или менее автобиографичными повестями "Записки жильца" (1962–1976; опубл. в 1992), с мемуарной прозой (воспоминания об А.А.Ахматовой, О.Э.Мандельштаме, Э.Г.Багрицком, Н.А.Клюеве, П.Н.Васильеве и др.; кн. "Жизнь и судьба Василия Гроссмана", 1984, опубл. в 1990; первонач. опубл. в США, 1986, под назв. "Сталинград Василия Гроссмана"). Автор повестей для детей по мотивам народных сказаний "Приключения богатыря Шовшура" (1947) и "Царевна из Города Тьмы" (1961). Умер 1 апреля 2003 в Санкт-Петербурге. [1 - Лит.: Кешоков А., Вторая жизнь поэзии, "Новый мир", 1957, № 5;Кулиев К., Чем продолжительней молчанье…, "Новый мир", 1967, № 12;Кугультинов Д., Наше светлое родство, "Литературная Россия", 1971, 19 ноября;Рассадин С., И будущее, и былое, "Литературная газета", 1971, 8 дек.] СЕМЕН ЛИПКИН "БЬЕТСЯ БАБОЧКА В ГОРЛЕ КУМГАНА" Прекрасное стихотворение Семена Липкина "На Тянь-Шане" кажется мне написанным и о моем детстве. Маленьким я видел людей, таких же, как изображенные поэтом, и, оглядываясь в прошлое, могу оценить ситуацию, которую Семен Израилевич запечатлел и которую он окинул зорким оком правдивого очевидца. В Средней Азии, особенно в Таджикистане, я часто думал о его судьбе… Участь русских поэтов, которые по возрасту были несколько моложе Заболоцкого, часто имеет общие черты. Заболоцкий издал первую книгу, она подверглась сокрушительной критике, его посадили. Более молодые авторы сборников напечатать не успели, так как наступили времена строжайшей цензуры, приспосабливаться к которой у честных стихотворцев не было охоты. Изменять предмету поэзии они не хотели. Высокая "квалификация" пропадала, и вот способные молодые люди стали переводчиками, а собственные стихи писали втайне… Однако большинство поехало в аристократический Тбилиси, в интеллигентный Ереван, еще в какие-то города, где было общество, не чуждое русской и европейской культуре. Липкин же оказался в полнейшем одиночестве на самой глухой имперской окраине. Конечно, и здесь жизнь была многокрасочной, и трагичной. Лишенный читателей Липкин написал здесь лучшие свои стихи и поэмы. Сейчас известны подробности организованной властями провокации с альманахом "Метрополь". Семен Израилевич поступил благороднейшим образом: в знак протеста против действий аппаратной верхушки Союза писателей, вышел из организации, старейшим членом которой являлся. Ко всеобщему изумлению классик поэтического перевода подорвал все здание своих обширных трудов — больше их не печатали; стаи акул кинулись пожирать "наследство", перепереводить… Но нетленная часть творчества Семена Липкина все же не переводы. В разные периоды жизни им написаны замечательные циклы стихов и удавшиеся (как это редко!) поэмы. Вскоре после скандала с "Метрополем" вышла книга избранных произведений Липкина, предваренная предисловием Иосифа Бродского. Этой книгой место Семена Липкина в современной русской поэзии было утверждено. Сокровенные, до поры, до времени таившиеся стихотворения Липкина свидетельствуют о том, что их автор всегда был глубоко религиозен. Неся в себе знание об исполняющемся в мире Божьем законе, свято чтя Писание, поэт бывал безошибочен… Семену Израилевичу пошел 87 год, его разум ясен, память тверда, он пишет все новые проникновенные стихи. Михаил Синельников “НА БОЖЕСТВЕННОМ УРОВНЕ ГОРЯ И СЛЕЗ” Владимир МОЩЕНКО Один воскликнет нагло и хитро: — Да, сотворил я зло, но весом в атом! – Другой же скажет с видом виноватым: — Я весом в атом сотворил добро.      Семен Липкин Во второй половине 80-х вышел “знаменитый” библиографический справочник “Писатели Москвы”, купив который, я тотчас начал листать страницы на “Л”: есть ли там Семен Липкин и Инна Лиснянская? Их там не было. В общем-то я знал, что не найду их в справочнике, как, допустим, не смог бы отыскать целый квартал напротив памятника Пушкину в центре Москвы (с закусочной “Эльбрус”, с кинотеатром “Хроника”, с аптекой и уютнейшим кафе). Но квартал этот снесли, остался на его месте лишь сквозняк, а Липкин и Лиснянская существовали, жили — не когда-то, а сегодня, тем более — их поэзия. И всё-таки на официальных совписовских страницах между сведениями о Лимановой Г.Х. и Лисицком С.Ф., а также о Лисичкине Г.С. и Лисянском М.С. тоже болезненно ощущались два занозистых сквозняка, два ужасных пробела. Словно предвидя нечто несуразное в этом роде, совсем еще молодой Липкин (в 44-м) восклицал: “О патефоны без пластинок!..” Впрочем, поэта вообще не баловали, хотя, во-первых, его самобытный талант проявился очень рано и развивался, несмотря на всяческие препоны, а во-вторых, он — фронтовик, был в окружении, участник Сталинградской битвы. Тем не менее боевые заслуги и несомненный поэтический дар в учет издательствами брались крайне неохотно, а то и вовсе не брались. Приходилось заниматься в основном переводами. Кстати, их поистине высокий уровень заставил говорить о себе. Первая книга Семена Липкина (“Очевидец”) вышла в “Советском писателе”, когда автору было уже едва ли не шестьдесят. Критика относилась к его стихам весьма недоброжелательно, обвиняя их одно время даже в “альбомности” и “враждебности”. А тут еще масло в огонь подлило его участие в скандальном “Метрополе”, и недруги предрекали ему полное забвение. Забегая вперед, замечу, что, к счастью, всё получилось иначе. Иосиф Бродский составил его книгу “Воля”, которая появилась в начале 80-х в США. Затем там же увидела свет новая книга “Кочевой огонь”. Однако в ту пору, пору идеологического шабаша, Липкину грозили, что его поэзия пересечется с “линией небытия”. О том, что подобное произойдет, говорил мне перед своим выдворением из Советского Союза и выездом в Штаты Василий Аксенов. Те времена, ознаменованные взрывом негодования, улюлюканьем по поводу появления “Метрополя”, он вспоминает в книге “В поисках грустного бэби”, где пишет, как мы с ним встретились в подземном переходе на Манежной, как я пригласил его в гости на “армейские антрекоты”, чтобы послушать новые “контрабандные” джазовые пластинки, и признается: “Надо сказать, я удивился: меня уже тогда далеко не все друзья приглашали в гости”. Да, нешуточные дела были. Как известно, тот грандиозный скандал закончился тем, что Инна Лиснянская и Семен Липкин, объявленные отщепенцами, вослед за Аксеновым вышли из СП, руководство которого делало вид, что этих писателей как бы вовсе и нет. А между тем разве могла существовать отечественная литература хотя бы вот без таких строк Липкина: Я сижу на ступеньках деревянного дома, Между мною и смертью — пустячок, идиома. Пустячок, идиома — то ли тень водоема, То ли давняя дрема, то ли память погрома… Автор этих строчек родился в 1911 году в Одессе, кусты будяка которой вместе с ярко-красным вагончиком, пожелтевшими листьями акаций, морем, меняющим цвета, заросшими невысокой травой пустырями, пляшущим под дребезжанье запиленной иглы кожевенным цехом стали фактом его поэзии. Удивительно ли, что своему одесскому детству поэт посвящает строчки именно одесские: Разбит наш город на две части, На Дерибасовской патруль, У Дуварджоглу пахнут сласти, И нервничают обе власти. Мне восемь лет. Горит июль. Еще прекрасен этот город И нежно светится собор, Но будет холод, будет голод, И ангелам наперекор Мир детства будет перемолот. Ощущая себя “остывшею золой без мысли, облика и речи”, поэт неоднократно проделывал в послевоенных стихах путь к родному городу. Еще и жизни не поняв И прежней смерти не оплакав, Я шел среди баварских трав И обезлюдевших бараков. Неспешно в сумерках текли “Фольксвагены” и “мерседесы”, А я шептал: “Меня сожгли. Как мне добраться до Одессы?” Вскоре после этого он написал об одесской синагоге, о ее обшарпанных стенах, угрюмом грязном входе, о том, как там, “на верхотуре, где-то над скинией завета мяучит кот”. Тон вроде бы несколько ироничный, что-то вроде будничного. Вот, к примеру, следующий портрет: Раввин каштаноглазый — Как хитрое дитя. Он в сюртуке потертом И может спорить с чертом Полушутя. Но не по такому поводу брался за перо Семен Липкин. Ему бы простили и Одессу, и даже синагогу (“шум, разговор банальный, трепещет поминальный огонь свечей”), и даже раввина, только как могли простить пугающую тревогу, не случайно возникшую на празднике Торы, гневное недоумение: “И здесь бояться надо унылых стукачей?” — и молитву: “Я только лишь прохожий, но помоги мне, Боже, о, помоги!” Тут и доказывать не надо: стихи эти были неизбежными прежде всего потому, что поэт без чьей-либо подсказки понял основное: “Пришел сюда я поневоле, еще не зная крупной соли сухого края, чуждой боли”. После такого осознания поэтической сверхзадачи “чуждой боли” уже быть не может. Липкин никогда не возносился, он ни на секунду не смел позволить себе забыть: главное — “не золотые слитки, а заповедей свитки”, оставался самим собой. Я плачу. Оттого ли плачу, Что не могу решить задачу, Что за работою умру, Что на земле я меньше значу, Чем листик на ветру? Поэзия Семена Липкина парадоксальна прежде всего по той причине, что его любовь к человеку, к людям проявляется как факт художничества тем явственнее, тем сильнее, чем ярче он показывает всё их несовершенство. Примеров тому несть числа. …Он привык летать в дурное место, Где грешат и явно, и тайком, Где хозяйка утром ставит тесто, Переспав с проезжим мужиком, Где обсчитывают, и доносят, И поют, и плачут, и казнят, У людей прощения не просят, А у Бога — часто невпопад… Этот “новый Овидий” не страшится петь “о бессмысленном апартеиде в резервацьи воров и блядей”, не то что не страшится — наоборот, считает своим долгом только так слагать свои песни, беря пример с “блатной музыки”, которая “сочиняется вольно и дико в стане варваров за Воркутой”, ведь иначе нельзя прочесть книгу, данную Господом, “на рассвете доесть мамалыгу и допить молодое вино”. Липкину известна беда “забытых поэтов”, умевших находить и краски для описания закатов и рассветов, и, кроме того, “терпкость нежданных созвучий”, испытывавших “восторг рифмованья”: увы, у них не хватило ума стать необходимыми людям, и они просчитались. Почему же просчитались? Они запамятовали вот что: “Говорят, нужен разум в эдеме, но нужнее — на грешной земле”. Именно — на грешной! Стихи Семена Липкина мужественны (и это мы еще раз подчеркнем в конце статьи), мужественны — потому что не пытаются ни единой буквой, ни единым звуком идти против истины, не всегда (далеко не всегда!) приятной для нас. Обратите внимание на “Телефонную будку” и не подумайте, что здесь речь идет об обыкновенном “городском сумасшедшем”, который непрестанно и “с напряжением вертит диск автомата”. Это наподобие того сумасшедшего поэзия проламывается сквозь косность нашего окаянного бытия. Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет, Битый час неизвестно кого вызывая, То ли плачет он, то ли товарищей кличет, То ли трется о трубку щетина седая. Я слыхал, что безумец подобен поэту… Для чего мы друг друга сейчас повторяем? Опустить мы с тобою забыли монету, Мы, приятель, не те номера набираем. Еще более драматично это чувство выражено в “Комбинате глухонемых”, стихотворении очень предметном, ярком, где наличествует и живая соль знойных городских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, в которой склоняются над шитьем сорочек артельщики, — и всё ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом: Ничего она не слышит, Бессловесная артель, Лишь в окно сквозь сетку дышит Полдень мира, южный хмель. Неужели мы пропали, Я и ты, мой бедный стих, Неужели мы попали В комбинат глухонемых? Но, к великому счастью, как мы уже говорили выше, поэзия Семена Липкина проникнута состраданием к ближнему — и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой “случилось большое несчастье”, поскольку у нее взяли мужа: он в субботу немного подвыпил, потом ему пришлось везти врача, и он заехал к любовнице, застал ее с кабардинцем и в ту же ночь сгоряча поранил ее. Конечно, “дали срок и угнали”. Что остается Марусе? Известно — что: печалиться и любить, ненавидеть его и жалеть его. И это не просто пересказ, Липкин пересказов не признаёт; он воссоздает жизнь своей Маруси (она “в брезентовой куртке, в штанах”), воссоздает в строчках и строфах ее, ни на что не похожий, особый, мир: Из окна у привода канатной дороги Виден грейдерный путь, что над бездной повис. В блеске солнца скользя, огибая отроги, Вагонетки с породой спускаются вниз. А уже после того как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина:   Пусть три тысячи двести над уровнем моря,   Пусть меня грузовик мимо бездны провез,   Всё равно нахожусь я на уровне горя,   На божественном уровне горя и слез. Вот оно, отличительное свойство этого поэта, в чьих книгах — “усталый облик правды голой, не сознающей наготы” и отвергающей “хитроискуссную суету”, и вот оно, робкое, но оттого и трогательное желание: О, если бы строки четыре Я в завершительные дни Так написал, чтоб в страшном мире Молитвой сделались они, Чтоб их священник в нищем храме Сказал седым и молодым, А те устами и сердцами Их повторяли вслед за ним… Действенность таких стихов заключается не только в их нравственной позиции писателя, но и в поражающей воображение новизне, в виртуозной импровизации, опирающейся на самые неожиданные, а именно липкинские детали бытия. Тут уж никак не приходится говорить о традиционности стиха в известном, смахивающем на упрек, смысле. Липкин следует одной традиции — традиции достигать первозданной свежести в каждой строке, раз за разом открывать и открывать мир. Вот он живописует старинную открытку: Извозчики, каких уж нет на свете, Кареты выстроили — цуг за цугом, А сами собрались в одной карете, Видать, смеялись друг над другом… Картина эта поражает достоверностью, это кисть большого мастера. Но, показывая нам, читателям, город, где происходит действие, дома, улицы, где “я проживаю, но другой, но лучший, но слепо верящий в святыни”, Семен Липкин доказывает, что одних картин, как бы замечательны они ни были, мало, необходимо еще вскрытие сокровеннейших глубин души, обращенной к Всевышнему, и потому стихотворение кончается не столько проникновенными, сколько таинственными словами: “Там ни к чему умельца дар постыдный, и мне туда не шлют открыток”. Как доказано в “Беседе”, “умельца дар постыдный” вызывает порицание Бога: “Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой, говори, почему ты лукавишь с собой?” Вот почему так важны здесь вопрос стихотворца и ответ на этот вопрос: — Я словами играл и творил я слова, И не в том ли повинна моя голова? — Не слова ты творил, а себя ты творил, Это Я каждым словом твоим говорил. Мера истинности, справедливости, любви и добра у поэта одна — это Бог, кто бы не поклонялся Ему — православный, католик, иудей, буддист, мусульманин… Вот только две иллюстрации: “Одного лишь хочу я на свете — озариться небесным лицом, удаляясь под своды мечети, насладиться беседой с Творцом” (“Ночь в Бухаре”), “Тени заката сгустились в потемки, город родной превратился в обломки. Всё изменилось на нашей земле, резче морщины на Божьем челе” (“Морю”). Липкин смотрит на Всевышнего сердцем и глазами человека каждой нации, каждой конфессии. В “Двуединстве” это проявляется наиболее впечатляюще: Нам в иероглифах внятна глаголица. Каждый зачат в целомудренном лоне. Каждый пусть Богу по-своему молится: Так Он во гневе судил в Вавилоне. В Польше по-польски цветет католичество, В Индии боги и ныне живые. Русь воссияла, низвергнув язычество, Ждет еще с верой слиянья Россия. Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами, Путники в самом начале дороги. Будем в мечети молчать с бодисатвами И о Христе вспоминать в синагоге. Кажется, это уникальный случай в литературе. Никто еще с такой художественной убедительностью не говорил, что все мы, “Отца единого дети, свеченье видим одно, и голуби на минарете об этом знают давно”. Но и тут Семен Липкин не кривит душой, не собираясь обходить стороной мотив “теней заката” и городских обломков. В слишком кратких сообщеньях ТАССа Слышу я возвышенную столь Музыку безумья Комитаса И камней базальтовую боль. Если Бог обрек народ на муки, Значит, Он с народом говорит, И сливаются в беседе звуки — Геноцид и Сумгаит. Поэт напоминает, что рвы копали не “только нам” и не “только мы” полегли в карьерах, на нашем месте так легко оказаться любому, вот почему “Матерь Утоли Моя Печали не рыдала ль плачем всей земли?” Да, здесь мы слышим “столь возвышенную музыку” с ее “внезапно нахлынувшим понятьем Божества”. Вместе с тем эта возвышенность обеспечена прозой жизни, иллюстрировать которую в статье хочется без разбивки на строфы (из-за чего стих не утратит своей поэтичности): “Как тайны бытия счастливая разгадка, руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, оттуда холодом и трупом пахнет сладко”. Эти парадные — на уровне лучших кадров Микеланджело Антониони и Федерико Феллини. А вот как мощно входят в наше воображение окраины Европы, “где на треснувшем глиняном блюде солонцовых просторов степных низкорослые молятся люди желтым куклам в лоскутьях цветных”. Липкин без видимых усилий соединяет несоединимое — и не потому, что так ему хочется, а потому, что такова реальность. Она вся именно так скроена, и поэзия первой откликается на эту ее особенность. К примеру, заходит разговор о Тянь-Шане: “Бьется бабочка в горле кумгана, спит на жердочке беркут седой” И вдруг… “И глядит на них Зигмунд Сметана, элегантный варшавский портной”. “Откуда он взялся, этот Зигмунд?” — думает читатель. Так уж распорядилась судьба: не исчезнув в золе Треблинки, он попал сюда, и здесь всё рельефно, достоверно до мельчайшей черточки: “День в пыли исчезает, как всадник, овцы тихо вбегают в закут, зябко прячет листы виноградник, и опресноки в юрте пекут. Точно так их пекли в Галилее, под навесом, вечерней порой… И стоит с сантиметром на шее элегантный варшавский портной”. Вот так же, вживую, мы видим праотца нашего Адама, которого Ева укорила: “Зачем это нужно, — вздохнула жена, — явленьям и тварям давать имена?” И Еву не так уж трудно понять. Если б можно было ограничиться лишь наименованием тени, льва, сна, соловья, воды, ветра, тростника… Но ограничиться, на беду, никак нельзя. “Всеобщая ночь приближалась к садам. “Вот смерть”, - не сказал, а подумал Адам. И только подумал, едва произнес, над Авелем Каин топор свой занес”. С липкинской поэзией, пожалуй, то же самое. Перед нами волею автора “многоярусный, многодостойный… поднимается к нему Гуниб” — земля Шамиля. “На вершине гранитных громад ныне праздно зияют бойницы, там виднеется зданье больницы, рядом школа, при ней интернат”. Ныне?! Нет, ныне “отсвет кровавый” не на одних лишь тополях, и бойницы праздно не зияют. Или вот такая история: “Писанье читает сапожник в серебряных круглых очках. А был он когда-то безбожник, служил в краснозвездных войсках…” Всё бы ничего, да кончается эта история сокрушительным взрывом: “О если бы, пусть задыхаясь, сказать этой ранней порой, что в жизни прекрасен лишь хаос, и в нем-то и ясность и строй”. Не обладая дерзостью подлинного художника, такого не напишешь. А как иначе выразить свою боль и боль близких тебе людей? Недавно у Семена Липкина вышла книга “Семь десятилетий”. Но мы не хотим называть ее итоговой. Даст Бог, будут у него еще книги, и мы их будем ждать. Воспоминания о поэте Арсении ТАРКОВСКОМ его друга и коллеги Семена Израилевича ЛИПКИНА 3 июня 2000 года Краткое предисловие C.И.Липкин. Фото А.Н.Кривомазова В марте-апреле 2000 г. я попросил всеми уважаемого патриарха нашего поэтического цеха С.И.Липкина дать мне магнитофонное интервью о его старом друге поэте и переводчике Арсении Александровиче Тарковском. Я медленно писал (собирал) третью часть воспоминаний об этом поэте и у меня уже были записаны некоторые живые рассказы о нем его друзей. После того как я получил это интервью, оно было набрано и сверстано в редакции для публикации — но файл потерялся… Ни на одном из редакционных компьютеров мы не смогли его найти. Прошел почти год. В воскресенье, 22 апреля 2001 г. я вновь навестил в Переделкине С.И.Липкина и И.Л.Лиснянскую — и, после доброй теплой памятной встречи, вновь предпринял бешеный поиск потерянного файла. Безрезультатно. Тогда 23 апреля я попросил присутствовавшую по делам в редакции студентку Университета Печати Т.Насыбулину выручить меня и заново расшифровать магнитофонную запись… А.Н.Кривомазов, 23 апреля 2001 г. А.К. (А.Н.Кривомазов): — Сегодня 3 июня 2000 года. Я в гостях у поэта и переводчика Семена Израилевича Липкина. Мы договорились встретиться и поговорить о прошлом, о его друзьях и о поэте Тарковском. Мой первый вопрос. Как возникла знаменитая четверка? Как вы все познакомились? Кто же был с кем ранее в дружбе? С.Л. (С.И.Липкин): Я познакомился с Тарковским осенью 1929 года в доме Штейнбергов. Тогда же я познакомился и с Марией Петровых. Наше знакомство превратилось в дружбу. Конечно, были и размолвки, как всегда в таких случаях, но в общем, тогда началась наша дружба. Собирались мы у Штейнберга, его отец был врач, важный человек, начальник санатория на Северном Кавказе, часто отсутствовал, поэтому у Штейнберга была своя комната. Тарковский жил рядом. Штейнберг жил на Старобасманной, а он в переулке ближе к Разгуляю. У него (Тарковского) была интересная квартира. Она находилась, я не помню, в одноэтажном или двухэтажном здании на территории заводика, поэтому, чтобы к нему пройти, надо было страже показать какой-то пропуск, еще паспортов не было тогда, в 33-м году. Относились они к этому спокойно, зная, что здесь живет такой жилец. Они жили на первом этаже, поэтому и сами, и их гости часто входили через окно. Вот это — начало знакомства… А.К.: Кто из старших поэтов опекал вашу четверку на первых порах? С.Л.: По-разному. Ко всем относился хорошо Шенгели. А.К.: А как вы с ним познакомились? Тоже через Штейнберга? С.Л.: Видимо, я уже забыл, как произошло это знакомство. Он был наиболее близок к Тарковскому. Это одна, так сказать, ипостась знаменитого поэта. Вторая, моя со Штейнбергом, это Багрицкий, который недооценил дарование Тарковского. Тарковский у него не бывал. В 1930-м году у нас был вечер в доме печати. Публика нас очень хорошо встречала, потому что больше половины публики были друзья Штейнберга. А.К.: Вечер именно вашей четверки? А.К.: Да, вел ее поэт Миних. Он был нам близок по возрасту, но уже печатался в «Красной нови» и других местах. В общем, вечер прошел очень для нас хорошо. А.К.: А почему было так тяжело публиковаться? Может быть, вы прилагали недостаточно усилий? Ведь было так много журналов, газет… Учитывая, что качество стихов было высокое, наверняка это можно было сделать. Какие были проблемы? С.Л.: Это очень правильный и очень сложный вопрос. Еще до моего знакомства с Тарковским он напечатал в «Прожекторе» (был такой журнал) стихотворение «Хлеб». Штейнберг называл это «труд» Тарковского. Меня и Штейнберга печатали первые два года, конец 1929 и начало 1932. Потом, после великого перелома, печатать нас перестали и мы все оказались переводчиками, потому что Шенгели стал редактором «Народов СССР» в Гослитиздате. Тогда штат был небольшой, он был, по-моему, один, без помощников. И мы стали работать, так сказать, для пропитания. А.К.: А почему именно восточные переводы? С.Л.: Потому что Шенгели ведал «Народами СССР». А.К.: А из народов СССР культура Востока, как более древняя, была для вас наиболее интересной? Вас тогда интересовала наиболее ранняя поэтическая культура? С.Л.: Это был настоящий подарок. А обычно попадались советские стихи, которые никакого художественного значения не имели. Нужно было только аккуратно, чисто это делать. А.К.: Опишите, пожалуйста, ранних Штейнберга, Тарковского, Петровых. Какие это были характеры? Кому каждый из них подражал? С.Л.: Это были разные люди. Нашим лидером был Штейнберг. Он был наиболее образован, прекрасно знал немецкий, немецкую поэзию. Русскую поэзию мы все хорошо знали. Он был художник, поэтому хорошо знал живопись. Вообще, он был нашим лидером благодаря темпераменту. Я не знаю, это понимали Тарковский и Петровых, я это так понимал. А.К.: Вы были их намного моложе? С.Л.: Я был самый молодой. Штейнберг и Тарковский были с 1907 года, Петровых — с 1908, а я — с 1911. А.К.: Так какими они были? С.Л.: У Тарковского характер был очень женский, мягкий. А.К.: Сказалось ли то, что в детстве мать воспитывала его как девочку, одевала в платья? С.Л.: Этого я не знаю, впервые слышу от вас. Он очень нравился женщинам. Как правило, дамы, с которыми он имел дело, были старше его, порой, лет на десять. Это была не только дружба, а нечто большее… Вообще мы все подчинялись Штейнбергу. Возможно, потому, что он был наиболее темпераментный и образованный, активный. Во всяком случае, Тарковский следовал за ним. Они читали друг другу стихи, говорили честно, нравится или не нравится. А.К.: А чем отличалась Петровых? Какие качества она привносила в компанию? Если вы приняли ее, значит ее стихи заставили вас уважать ее? С.Л.: Мы ценили ее как поэта, она была очень робкая, не всегда читала, надо было ее сильно уговорить. Из нас она наиболее близка была к Тарковскому по дружбе. А.К.: То есть, даже ближе, чем Штейнберг с Тарковским? С.Л.: Да. Тарковский и Петровых учились вместе. В Брюсовском или в наследии Брюсовского института. А Штейнберг учился во ВХУТЕМАСе. А.К.: А где учились вы? С.Л.: Я учился в инженерно-экономическом институте на химика. А.К.: Вопрос, на который я уже частично получил ответ. Где вы жили в Москве и были ли переезды? Где жила Петровых? С.Л.: Я жил в разных местах, несколько лет я жил в общежитии на Стромынке. Штейнберг жил в хорошей квартире на Старобасманной. Тарковский где-то в деревянном доме, я никогда там не был, в Сокольниках. А.К.: Знаете ли вы, что Тарковский какое-то время жил под столом у Шенгели? И большой ли это был стол, и с чем это было связано? И как долго он там жил? С.Л.: Это особая история. У Шенгели была странная квартира в переулке, в районе Поварской. В этой квартире был детский сад. При входе стояли низенькие вешалки с именами детей. Затем была очень большая комната Шенгели, разделенная книжными шкафами. Каким-то образом Тарковский оказался без квартиры, еще до нашего знакомства, поэтому я не знаю подробностей. А так как там были Георгий Аркадиевич, Нина Леонтьевна, домработница, места другого не было и он ночевал под столом, потому что там были подставки для белья. А.К.: Расскажите, пожалуйста, где и как вы познакомились с Ахматовой. С.Л.: Я с ней знакомился дважды. В первый раз в 1943 году в Ташкенте. После Сталинградской битвы меня отпустили на свидание с матерью. Дело в том, что я был мобилизован, а моя мать с сестрой жили в Одессе. Я не знал, живы они или нет. Я приехал в Москву в 1943 году, потому что меня вызвали. Дело в том, что я Сталинградскую битву провел на корабле, на канонерской лодке… и я написал очерковую книжечку «Сталинградский корабль». Ее наше начальство направило в Военмориздат, и меня вызвали, чтобы я внес некоторые поправки. Там, в Москве, я встретил одного человека, который сказал мне, что моя мать в Ташкенте. Я попросил у начальства разрешения туда поехать. Мне дали пять суток без дороги, а дорога туда и обратно длилась 20 дней, все же было разрушено. Оказалось, моя мать и сестра жили на улице Жуковского в том доме, где жила Ахматова. А я был знаком со вдовой Мандельштама еще в Москве. Итак, в Ташкенте мы встретились, и она отвела меня к Ахматовой. Оказалось, Ахматова меня уже видела и попросила Надежду Яковлевну Мандельштам привести меня к ней. Ее отец служил по морской части, и она с детства привыкла к морской форме. Так что она интересовалась мною не как поэтом, а как моряком. Я провел у нее час, рассказывал о Сталинградской битве. Предлагать ей послушать свои стихи я не стал. Потом, в 50-х, нас вновь познакомила Петровых. Петровых с ней познакомилась гораздо раньше, через Мандельштама. А.К.: Как состоялось ваше знакомство с Мандельштамом? С.Л.: В Одессе я посещал кружок при комсомольской газете «Молодая гвардия» и как-то выделился в этом кружке. И руководитель кружка, вернее, его председатель, старый комсомолец по фамилии Абель собрал несколько стихов и отправил в журнал «Молодая гвардия». Стихами там заведовал поэт Кудрейко-Зеленяк. Как-то в редакцию зашел Мандельштам. И там же был Абель. Кудрейко дал Мандельштаму стихи, предназначенные для ближайшего номера. Там были и его стихи, и еще чьи-то, и мои. И Мандельштам отметил мое стихотворение. Тогда Абель сказал, что я хочу приехать в Москву и что я очень люблю его. Мандельштам написал записочку мне, что стихотворение ему понравилось, пригласил в гости. Я эту записку в Одессе спрятал в корзину, а когда мать и сестра оттуда уезжали, они ее не взяли. Когда я приехал, узнал адрес Мандельштама, он меня пригласил к себе. Вот так началось знакомство. А.К.: И насколько я знаю по вашим воспоминаниям, оно было очень длительным и сердечным. С.Л.: Я бы не сказал, что дружеским. Он очень снисходительно ко мне относился. Что-то ругал, что-то хвалил. Больше ругал, чем хвалил. Вообще, я стал часто у него бывать. А.К.: Дружили ли вы с Пастернаком? Или кто-то из ваших друзей? С.Л.: Нет, я с ним был знаком. Близко с ним познакомилась Петровых, а Штейнберг и Тарковский с ним знакомы не были. А.К.: Тарковские мне говорили о том, что когда Пастернак написал «Доктора Живаго», он давал им читать и спрашивал их отзывы. С.Л.: Этого я не знаю, я только знаю, что Тарковский не любил поэзию Пастернака. Как к нему относился Пастернак, я не знаю. А.К.: Вы, наверное, знаете, что Тарковский не любил поэзию Бродского. С.Л.: Нет, так резко сказать нельзя. Он мне говорил, что Ахматова очень увлечена мальчиком по фамилии Бродский. Он живет в Ленинграде. Дети Ардова позже дали мне стихи Бродского. Поэму «Шествие» и несколько других стихотворений; я был потрясен силой этой поэзии, хотя понимал, что «Шествие» — это еще молодые стихи. Тарковский со мной не соглашался. Он мягко говорил, что это способный мальчик, но не более того. Такова его оценка. А.К.: То есть не резкое неприятие? С.Л.: Нет, такого не было. Я восхищенно говорил, а он смягчал. А.К.: Известно теплое отношение Каверина к творчеству Тарковского. Известны ли вам имена литераторов, которые также поддерживали его, когда его не печатали? С.Л.: Был один литератор, не помню его фамилию, он описывал разные путешествия. Так вот, он был страстный его поклонник. А однажды мы встретились с Тарковским в Карловых Варах, где в это время был Лихачев. И Лихачев также восторженно отнесся к Тарковскому. А.К.: Это уже после публикации его книжек? С.Л.: Нет, его книжка вышла в 1962 году, а мы были там в 1960-м или в 1961-м. А.К.: Но Лихачев уже знал его стихи и высоко их ценил? С.Л.: Да. А вот Багрицкий не оценил его стихов. А.К.: Вы, Семен Изралиевич, единственный из всей четверки, кто мог бы помочь какие-то акценты правильно расставить или какие-то факты привести, которых мы, новое поколение, не знаем. В частности, я хотел бы вас расспросить о размолвках. Много всяких толков о вашей ссоре с Тарковским. Согласились бы вы сами рассказать об этой размолвке? Кто помирил вас, Татьяна Алексеевна Тарковская-Озерская или Инна Львовна Лиснянская? С.Л.: Помирила нас Инна Львовна. Мне не хочется говорить о причинах. Виноваты мы были оба. Тарковский и одна поэтесса вместе что-то переводили. Поделили гонорар. Потом это опять напечаталось, а поэтесса не получила свою часть. Она сказала Ахматовой, а та очень любила Тарковского и не любила его жену, она вообще не любила жен писателей. Анна Андреевна попросила меня поговорить с Тарковским, чтобы он вернул причитающуюся ей часть. Я с ним говорил очень грубо. Я не должен был этого делать, зная его мягкий характер. Я должен был сказать, что Анна Андреевна поручила мне некрасивое дело, которое нужно как-то решить. А я его стал ругать. Он обиделся на меня и мы на много лет поссорились, потом нас Инна Львовна помирила. А.К.: Должен сказать, что слышал другую версию. Тарковский перевел эпос «Сорок девушек», по-моему, а вы на каком-то литературном собрании будто бы сказали, что это байский эпос, и его не нужно публиковать. Теперь вы видите, как будет сложно тем, кто пойдет за Вами следом, можно запросто заблудиться в миражах. С.Л.: Нет, в литературе у нас никогда не было разногласий, это просто бытовой момент. А.К.: Почему охладели друг к другу в последние годы жизни Тарковский и Штейнберг? С.Л.: Они оба переводили югослава Радуле Стийенского. Когда Штейнберга арестовали, эти переводы выходили только под именем Тарковского. Штейнберг, когда вернулся из лагеря, попросил свои деньги. Тарковский отказался. Как это было, я знаю только со слов Штейнберга. Но Штейнберг был добрый человек, и когда был вечер Тарковского, Штейнберг выступил и очень любовно о нем говорил, как мне говорили те, кто там был. Но когда потом стали проходить в ресторан, Тарковский его не позвал, и Штейнберг был этим пренебрежением очень обижен. А.К.: Спасибо большое. Последний вопрос в ряду этих ссор. Похоже на то, что и Тарковский с Петровых в последние годы стали редко видеться. Говорят, что причина этому — Татьяна Алексеевна. С.Л.: Причина в начале была та же, что со мной. Та поэтесса была ее подругой. Они разошлись с Тарковским, и тот даже говорил, что она не написала ничего хорошего, кроме одного стихотворения. Но потом они помирились, и Тарковский очень хорошо к ней относился. А.К.: Мы с вами проводим очень хорошую беседу. Ваши откровенные ответы позволяют закрыть целый ряд сплетен и миражей. Спасибо вам за это большое. Я продолжу задавать вопросы относительно творчества Арсения Александровича. Откуда у него такая тяга к архаике? С.Л.: Я считаю его одним из крупнейших поэтов второй половины XX века. Его, Заболоцкого и Бродского. Я не чувствую у него архаики. А.К.: Под архаикой я имею в виду то, что у него есть раннее стихотворение «…О, матерь Ахайя, Пробудись, я твой лучник последний…» (Из тетради 1921 г.) или: Это не мы, это они — ассирийцы, Жезл государственный бравшие крепко в клешни, Глиннобородые боги-народоубийцы, В твердых одеждах цари, — это они! (В музее) С.Л.: Это не архаика, это тема, на которую он откликнулся. Никакой архаики у него нет, у него живой русский язык, очень музыкальный. А.К.: Можете ли вы что-нибудь сказать о том, когда он увлекся астрономией? Есть ли в вашей памяти что-нибудь любопытное, связанное с этим увлечением? С.Л.: Точно не могу сказать, но перед войной. Он купил при мне телескоп на Арбате. Он стал специалистом в этом деле. Кроме того, он хорошо разбирался в музыке. А.К.: В моих воспоминаниях о Тарковском я ему говорю о том, что у нас с ним получился дуэт и привожу по памяти фрагмент из украинской оперы. И он тут же назвал композитора, автора либретто, исполнителей, роли. У него было много пластинок. Ему было очень тяжело утратить свои пластинки, ведь в последние годы его не пускали в их квартиру на Маяковке. Они произвели обмен с первой женой Андрея, она переехала в их двухкомнатную квартиру, им отдала свою однокомнатную, они однокомнатную отдали Союзу кинематографистов и получили право жить пожизненно в Матвеевском. Но у них остались в квартире все вещи. А их не пускали на порог. С.Л.: Я этого не знал. Когда мы помирились, уже не было прежнего общения… А.К.: Для любителей творчества Тарковского известна его первая любовь к некой Ф. из Кировограда. С.Л.: Мне об этом ничего не известно. А.К.: Были ли вы свидетелем его поэтической работы? Переводил ли он что-нибудь при вас? Может быть, стихотворение какое-то написал? С.Л.: Нет, никогда. А.К.: То есть, вы можете согласиться с тем, что он был совой, работал по ночам, когда никто этого не видел? С.Л.: Даже если он работал днем, я этого не видел, как он не видел, как работал я. А.К.: Известно ли вам что-нибудь о том, что Татьяна Алексеевна Озерская-Тарковская написала ему подстрочники неких «паровозиков», то есть дала ему некоторые темы, которые могли способствовать тому, что его первые книжки были изданы? Синельников в своих воспоминаниях о Тарковском-переводчике написал об этом и сказал, что чуть ли не пять стихотворений таких было сделано. Некоторые из них, будучи зарифмованными, стали поэтическим событием. С.Л.: Нет, об этом я не знал. А.К.: Какова, на ваш взгляд, эволюция творчества Тарковского? Только ли накопление мастерства? Почему он избегал крупных форм? С.Л.: Во-первых, он написал поэмы… А.К.: «Слепой» и «Чудо со щеглом»… С.Л.: Инна мне даже рассказывала, что он говорил: “Я напишу поэму лучше, чем ваш…” Я забыл, как он меня называл. “Начальник” или “хозяин”… А.К.: Он знал ваши поэмы? Вы ему их читали, или он у кого-нибудь брал их читать? С.Л.: Я помню вечер в Союзе писателей, где он слышал их. А.К.: Относительно эволюции его творчества… Что это было, просто накопление мастерства или что-то иное? Все-таки, на ваших глазах это все происходило. А.А.Тарковский. Фото А.Н.Кривомазова (1987) С.Л.: Я заметил рано эволюцию, потому что в первые наши годы он был очень зависим от Мандельштама и не сразу он расстался с этим. Теперь, когда вышли его книги, и там напечатаны его ранние стихи, я вижу, что там не так уж Мандельштам и существует. Но тогда нам, близким, казалось, что это перепев Мандельштама. Перелом у него произошел где-то во время войны. Сильный перелом. А.К.: Некое возмужание? С.Л.: Да, возмужание, война… А.К.: Потери, не исключено… Нога… С.Л.: Конечно, конечно… А.К.: Спасибо… Кого, вам кажется, следовало бы назвать учителями или предшественниками Тарковского? Мандельштама Вы назвали. Может быть, кого-то еще нужно поместить в этом ряду? С.Л.: Ну, во-первых, вся русская поэзия… Больше всего Тютчев, я думаю. Думаю, и от Ходасевича он тоже что-то важное взял. А.К.: Сохранились ли в Вашем архиве какие-нибудь ранние стихи Тарковского? Или письма его к Вам? Был ли он плодовитым в юности? С.Л.: Нет… Нет… А.К.: То есть, когда Вы читали друг другу стихи на Ваших встречах, то плодовитым был Штейнберг? С.Л.: Плодовитым был Штейнберг… А.К.: Спасибо. С.Л.: Я добавлю немного… Почему мне было трудно? Я понимаю так… Во-первых, я был религиозен. У Тарковского такого прямого чувства религии не было. А.К.: По крайней мере, вначале, да? С.Л.: Да… Я старался так сделать, чтобы не видно было, что речь идет о том, КТО нас создал… В издательствах это все очень быстро «раскручивалось»… Потом у меня были стихи, из которых ясно было, что я не согласен с нашим государством… У Тарковского этого не было… Я думаю, его не печатали потому, что его считали «мертвым» поэтом, который далек от магистральной линии развития советской поэзии, далек не только от Маяковского, но даже и от Пастернака, что он весь в каком-то мире серебряного века… Вот причина. А.К.: Спасибо большое. Осталась самая малость. Почему в нем сохранилось так много детских черт? С.Л.: Такой характер… Вообще он был очень женственный… Характер у него был, как говорят, «сложный, но в действительности хороший»… Он никому не делал зла… не хотел зла… сочувствовал несчастным… Все то, о чем я вам рассказывал, он тоже делал как ребенок. Ему казалось, что все должны радоваться, что ему помогают. Он был женственной натурой. Хотя и как мужчина он был большой молодец… А.К.: Самым продуктивным в его творчестве оказался период совместной жизни с Татьяной Алексеевной Озерской-Тарковской. Вы знали и первую его семью, и вторую, и третью… Что-нибудь Вы могли бы сказать по этому поводу? Может быть, те жены не очень соответствовали ему как поэту? С.Л.: Я знал его первую жену Марусю… Знал так хорошо, что я даже не знаю ее отчества. Это была прелестная милая женщина, которая его боготворила… Затем возникла Тоня… (Тренина, по первому мужу)… Это была женщина красивая, добрая, мягкая, но она не была властной… Она была куколкой… Прелестной, милой, доброй, порядочной, — и ему было тяжело… Квартира была такая: на первом этаже (на Серпуховской где-то, если я не ошибаюсь)… одна комната темная (без окна), другая хорошая; в темной спала дочь Тони, которая его очень не любила (почему, я не знаю)… Ему было очень тяжело: путь к дому часто заливался водой, а ему было очень трудно, на костыле… на костылях… Мое мнение, которое я доказать не могу, заключалось в том, что у Татьяны была хорошая квартира, в удобном месте, и это по-человечески понять можно… Как женщина, она была, по-моему, непривлекательна… Сухая… Например, мы жили в одном доме на Черняховской; встречаемся, — она жалуется, что Арсик не переводит, ленится… Мне она не нравилась… Ну… ничего такого плохого о ней я сказать не могу… Я не думаю, что он ее любил. А.К.: Я слышал от супруги Корина (Гиляровой), что Татьяна Алексеевна очень часто говорила Тарковскому: «Ты — гениальный», «Ты — суперспособный», «Ты — должен!», «Ты — можешь!» — и тем самым его активно мобилизовала на работу, помогла ему раскрыться… С.Л.: Ну… не знаю… может быть… Мне она жаловалась, что он не переводит… А.К.: Были ли Вы вместе с Тарковским в компании с Цветаевой? Какие у них были отношения? С.Л.: Не был… Не знаю, какие у них были отношения… А.К.: И последний вопрос: с кем еще дружил Тарковский в 30-е, 40-е, 50-е годы? С.Л.: У него были друзья… Горнунг, кажется… Есть такая фамилия? А.К.: Есть, есть. С.Л. Но я его не видел. Слышал… Я с ними вместе не сталкивался… А.К. Это был известный для меня фотограф… С.Л. Он еще и стихи писал. А.К. Кстати, знаете ли Вы об этом или нет, Горнунг — это фамилия мужа дочери Тарковского Марины… Если Александр Горнунг — это сын того Горнунга, то это интересно… С.Л. Вот как? Я ничего не знал об этом… А.К. Семен Израилевич, большое Вам спасибо за все сегодняшнее длительное наше общение, крепкого Вам здоровья, долгих лет жизни, и побольше творческих удач! Ваши последние стихи мне очень понравились. С.Л. По случаю вспомнил почти анекдот (хороший) из той жизни. Мы выступали где-то в одной из республик… А.К. С Тарковским? Или с кем-то? С.Л. Тарковский… и я… и Долматовский… и Ошанин… Ведущий сказал: «К нам приехали знаменитые поэты: Евгений Долматовский, Лев Ошанин, Михаил Луконин… а также переводчики — Липкин и Тарковский». И это его так рассердило, что он в президиуме — и все это видели! — поднялся и вышел за кулисы… Я ему потом говорю: «Ведь этот человек не имел в виду ничего плохого… ведь он нас не знает как оригинальных поэтов… Он сказал то, что есть…» Но он был очень раздосадован. А.К. Спасибо огромное! Все эти воспоминания очень теплые, и последняя деталь — только Вы о ней можете рассказать… очень важная деталь — и только Вы ее свидетель. Большое, большое Вам спасибо! Первая публикация в журнале "АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ", № 5, 2001, с. 69–78.[2 - Расшифровка магнитозаписи выполнена Т.Насыбулиной.] Х А Й Я М И А Д А Р У Б А И (перевод: Семен Липкин)              Мои желания от века — подруга и вино,              Ни о былом, ни о грядущем не думаю давно.              О трезвости не размышляю и пьянство не хулю,              Моя добыча в этом мире — мгновение одно.              Однажды в кабаке собрался тесный круг,              Сидели юноши, обняв своих подруг.              А кравчий наливал, и пел певец:              "Пройдут и эти дни, пройдут, исчезнут вдруг".              Страдая, кравчий, я не знал, что наслажденья есть такие!              Вино, я понял, превзошло все блага, радости другие!              Налей вина мне; хоть на миг оно мне утром жизнь дарует, —              О том, как сладок этот миг, узнать ты можешь у Мессии!              Вино — мой Бог и вера, о кравчий благосклонный,              Моя душа, о кравчий, сей кубок благовонный.              Вино ты отвергаешь, как беззаконье, ересь,              А я вина и кубка всегда блюду законы.              Подруга старая моя — вот это старое вино.              Мне жить без дочери лозы самим творцом запрещено.              Мне говорят: — кто пьет вино, тот веру в божество отверг,              Но пью из кубка: для меня в нем божество заключено!              Не кайся, если духом стоек, в том, что глоток вина — хорош.              Вино подобно влаге жизни. Оно вредит нам? Это ложь!              Но если каяться желаешь, когда настанет рамазан,        [Р-003]              То кайся лишь в своих молитвах, — и ты спасенье обретешь.              Зачем ты рубище надел, коль темен ты, как прежде?              С лохмотьями не связан путь ни к скорби, ни к надежде.              Самонадеянный, парчу не заменяй дерюгой, —              Ты к благу не придешь — в какой ты ни был бы одежде.              Коль жаждешь золота, стремишься к серебру,              Тебя не приведут усилия к добру.              С друзьями ешь, пока не охладел твой вздох,              Не то сожрут враги все яства на пиру.              Всю жизнь одним я делом занят: хвалить вино привык.              Мое добро — кувшин и чаша, вокруг меня — цветник.              Отшельник, если твой учитель — премудрый разум твой,              То знай: учитель твой всего лишь — мой верный ученик.              Вот книги юности последняя страница.              Ко мне восторг весны, увы, не возвратится.              Меня, задев крылом, ты промелькнула мимо,              О молодость моя, ликующая птица! Большая книга стихов поэта Поэт Семен Израилевич Липкин "Есть прелесть горькая в моей судьбе…" * * * Есть прелесть горькая в моей судьбе: Сидеть с тобой, тоскуя по тебе. Касаться рук и догадаться вдруг, Что жажду я твоих коснуться рук, И губы целовать, и тосковать По тем губам, что сладко целовать. 1937 АПРЕЛЬ А здесь апрель. Забылась роща в плаче. На вербе выступил пушок цыплячий. Опять земля являет облик свой, Покрытый прошлогоднею листвой. Какая тишь, какое захолустье, Как странно выгнулось речное устье, Пришли купаться ясени сюда, До пояса доходит им вода. Там, в рощице, то синим, то зеленым Сукном одет затон, и над затоном Топырит пальцы юная ольха. И, словно созданная для греха, Выходит на террасу щебетунья, Цветущая полячка, хохотунья, Чья бровь дугой, и ямки на щеках, И множество браслетов на руках, И необдуманная прелесть глаз Уже не раз с ума сводили нас… Бубни стихи, живи светлей и проще! Журчит река. Недвижен воздух рощи. Всей грудью обновленный дышит прах. Но все это в меня вселяет страх. Я вижу: на тепличное стекло Цветов дыханье смрадное легло. Мне кажется: из-за речных коряг Невидимый вот-вот привстанет враг. И черный грач, как будто без причины, То тут, то там садится на вершины, И вниз летит, и что-то мне кричит, И вверх как бы в отчаянье летит, Затем, что слушать здесь никто не хочет, Когда он горе близкое пророчит. Так иногда, увидев тайный свет, Беспомощный, но истинный поэт О зле грядущем нам напоминает, Но тусклых слов никто не понимает. А вот еще ольха. Мне в этот миг Понятен хруст ее ветвей сухих: Она своей седьмой весны боится! Она слепым предчувствием томится: Страшит ее весенних дней набег, Ей милым стал больной, унылый снег, И дерева младенческое горе Моей душой овладевает вскоре. И даже та, чьи ямки на щеках, И множество браслетов на руках, И необдуманная прелесть глаз, Уже не раз с ума сводили нас, Та, что сейчас своей красой летучей Нас обожгла, — она больна падучей, И знаю: ночью будет нас пугать Улыбкой неестественной. 1937 ОТКРЫТКА Я получил открытку, на которой Художник темный написал случайно Чудесный дом, и мне за каждой шторой Какая-то мерцала тайна. Извозчики, каких уж нет на свете, Кареты выстроили — цуг за цугом, А сами собрались в одной карете, Видать, смеялись друг над другом. И мне представилась тогда за домом Вся улица, все улицы, весь город. Он показался мне таким знакомым, — Не в нем ли знал я жар и холод? О царь всевидящий — незрячий случай! Понятно мне: в том городе и ныне Я проживаю, но другой, но лучший, Но слепо верящий в святыни. В том городе моя душа прекрасна, Не менее души прекрасно тело, Они живут между собой согласно, И между ними нет раздела. И если здесь несбыточны и хрупки Беспомощного разума созданья, — Они там превращаются в поступки, Мои сокрытые мечтанья. Там знают лишь один удел завидный — Пьянящей жертвенности пить напиток. Там ни к чему умельца дар постыдный, И мне туда не шлют открыток. 1937 СЧАСТЬЕ Хорошо мне торчать в номерах бобылем, По казачьим станицам бродить, Называть молодое вино чихирем, Равнодушно торговок бранить. Ах, у скряги земли столько спрятано мест, Но к сокровищам ключ я нашел. Это просто совсем: если жить надоест, — Взял под мышку портфель — и пошел. Из аула в аул я шатаюсь, но так Забывают дорогу назад. Там арабскими кличками кличут собак, Над могилами жерди стоят. Это знак, что великий смельчак погребен, Мне ж, по правде сказать, наплевать, Лишь бы воздух был чист, и глубок небосклон, И вокруг ни души не видать. Вот уже за спиною мечеть и погост, И долина блестит вдалеке. Полумесяцем там перекинулся мост, В безымянной колеблясь реке. Очевидно, река здесь недавно бежит, Изменила недавно русло. Там, где раньше бежала, там щебень лежит, И каменья чисты, как стекло. Долго странствовать буду. Когда же назад Я вернусь, не увижу реки: Только россыпи щебня на солнце блестят, Только иверни да кругляки! Оскверню ли я землю хулой иль хвалой? Постою, погляжу и пойду. За скалой многоуглой, за каменной мглой Безымянной рекой пропаду. 1938 "В неверии, неволе, нелюбви…" * * * В неверии, неволе, нелюбви, В беседах о войне, дороговизне, Как сладко лгать себе, что дни твои — Еще не жизнь, а ожиданье жизни. Кто скажет, как наступит новый день? По-человечьи запоет ли птица, Иль молнией расколотая тень Раздастся и грозою разразится? Но той грозы жестоким голосам Ты весело, всем сердцем отзовешься, Ушам не веря и не зная сам, Чему ты рад и почему смеешься. 1940 ЧАБАН Чабан, коня поставив на приколе, Заснул, не закрывая глаза карего. Две-три кибитки в диком чистом поле. Над полем небо, а на небе — марево. Здесь рядом насыпь свежая с курганом, С могилами бойцов — могилы схимников. Здесь пахнет сразу и речным туманом, И горьким кизяком из темных дымников. Здесь медленные движутся верблюды, Похожие на птиц глубокой древности, И низкорослы, и широкогруды, Здесь люди полны странной задушевности. Здесь, кажется, нет края серой глине. Пустыня. Суховей поднялся надолго, И побелели корешки полыни, И пылью красная покрылась таволга. Пустынна степь, но за степною гранью Есть мир другой, есть новая вселенная! Вставай, беги, скачи к ее сверканью! Заснул чабан, заснула степь забвенная. Не так ли дремлешь ты, душа людская, Сухая, черствая… Но вспыхнет зарево, И ты сверкнешь — прекрасная, другая, Таинственная, как степное марево. 1940 ПЕРЕД МАЕМ Был царствия войны тяжелый год. В тот год весна к нам дважды приходила, А в третий раз она пришла в обход, Затем, что всюду стражу находила Безжалостной зимы. Был долог путь, И, поднимаясь медленно, светила Дрожали в сером небе, точно ртуть. Тельца и Близнецов мерцали знаки, Но в свете дня была густая муть, Как бы в глазах взбесившейся собаки. Три раза реки прятались во льду. Три раза полдни прятались во мраке. 1941 В ЭКИПАЖЕ Ветерок обдувает листву, Зеленеет, робея, трава. Мирно спят поросята в хлеву. Парни рубят и колют дрова. Над хозяйством большим экипажа Рвется дождика тонкая пряжа. Словно блудные дети земли, У причалов стоят корабли. Тихо. Изредка склянки пробьют, Огородницы песню споют. К сердцу берег прижал молчаливо Потемневшую воду залива. Край полуночный робко цветет, Да и где ему смелости взять? Только речь о себе заведет И не смеет себя досказать. Вот и песня замолкла сквозь слезы. Низко-низко гудят бомбовозы. Женский голос, красивый, грудной, В тишине продолжает скорбеть. Кто сказал, будто птице одной Суждено так бессмысленно петь, Так бессмысленно, так заунывно, Так таинственно, так безотзывно. 1941 РЕВОЛЮЦИЯ У самого моря она родилась. Ей волны о будущем пели. Как в сказке росла, то грозя, то смеясь, В гранитной своей колыбели. А выросла — стала загадкой живой. Сжимая мятежное древко, Сегодня — святая и кличет на бой, А завтра — гулящая девка. Цвела, как весна, колдовская краса. Казнила, гнала, продавала. Но вот заглянула колдунья в глаза — И ненависть к ней миновала. Морщинами годы легли на челе, И стоят иные столетий. И мы расплодились на бедной земле, Ее незаконные дети. И пусть мы не смеем ее понимать, — Ее осуждать мы не можем. За грешную нашу беспутную мать Мы головы с радостью сложим. 1941 В ТРИДЦАТЬ ЛЕТ Чтобы в радости прожить, Надобно немного: Смело в юности грешить, Твердо веря в Бога, Встретить зрелые года, Милой обладая, В эмпиреи иногда Гордо улетая, К старости прийти своей С крепкими зубами, Гладить внуков и детей Властными руками. Что мне преданность бойца, Доблесть полководца! К вам, смиренные сердца, Мысль моя несется. Пуле дать себя скосить, — В этом нет геройства. Вот геройство: погасить Пламя беспокойства, Затоптать свои следы И свое деянье, Потерять своей звезды Раннее сиянье, Но в потемках помнить свет Той звезды забвенной, — О, трудней геройства нет, Нет во всей вселенной! Так я понял в тридцать лет, В дни грозы военной. 1941 НА СВЕЖЕМ КОРЧЕВЬЕ Равнодушье к печатным страницам И вражда к рупорам. Сколько дней маршируем по бабьим станицам! Жадный смех по ночам и тоска по утрам. День проходит за днем, как в тумане. Немец в небе гудит. Так до самой Тамани, до самой Тамани, А земля, как назло, неустанно родит. Я впервые почувствовал муку Краснозвездных крестьян. Близко-близко хлеба, протяни только руку, Но колосья бесплотны как сон, как дурман. Веет зной в запыленные лики, Костенеет язык. Не томится один лишь пастух полудикий, В шароварах цветных узкоглазый калмык. Дремлет в роще, на свежем корчевье. Мысли? Мысли мертвы. Что чужбина ему? Ведь земля — для кочевья, Всюду родина, было б немного травы. 1942 БЕСЕДА — Сладок был ее голос и нежен был смех. Не она ли была мой губительный грех? — Эта нежная сладость ей Мною дана, Не она твой губительный грех, не она. — Я желанием призрачной славы пылал, И не в том ли мой грех, что я славы желал? — Сам в тебе Я желание славы зажег, Этим пламенем чистым пылает пророк. — Я всегда золотой суетой дорожил, И не в том ли мой грех, что в довольстве я жил? — Ты всегда золотую любил суету, Не ее твоим страшным грехом Я сочту. — Я словами играл и творил я слова, И не в том ли повинна моя голова? — Не слова ты творил, а себя ты творил, Это Я каждым словом твоим говорил. — Я и верил в Тебя, и не верил в Тебя, И не в том ли я грешен, свой дух погубя? — Уходя от Меня, ты ко Мне приходил, И теряя Меня, ты Меня находил. — Был я чашей грехов, и не вспомнить мне всех. В чем же страшный мой грех, мой губительный грех? — Видел ты, как сияньем прикинулся мрак, Но во тьме различал ты божественный знак. Видел ты, как прикинулся правдой обман, Почему же проник в твою душу дурман? Пусть войной не пошел ты на черное зло, Почему же в твой разум оно заползло? Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой, Говори, почему ты лукавишь с собой? Почему же всей правды, скажи, почему, Ты не выскажешь даже себе самому? Не откроешь себе то, что скрыл ото всех? Вот он, страшный твой грех, твой губительный грех! — Но когда же, о Боже, его искуплю? — В час, когда Я с тобою в беседу вступлю. 1942 КАЗАЧКА Сверкает крыша школы, как наждак. Облиты месяцем арбузы в травке. Подобно самолету при заправке, Дрожит большими крыльями ветряк. Шитье отбросив (на столе — булавки), То в зеркало глядит, то в полумрак. Далёко, под Воронежем, казак. Убит или в больнице на поправке? Давно нет писем. Комиссар, чудак, Бормочет что-то о плохой доставке. Он пристает — и неумело так. Вошла свекровь. Ее глаза — пиявки. О, помоги же, месяц в небесах, Любить, забыться, изойти в слезах! 1942 СТРАННИКИ Горе нам, так жили мы в неволе! С рыбой мы сравнялись по здоровью, С дохлой рыбой в обмелевшем Ниле. Кровью мы рыдали, черной кровью, Черной кровью воду отравили. Горе нам, так жили мы в Египте! Из воды, отравленной слезами, Появился, названный Мойсеем, Человек с железными глазами. Был он львом, и голубем, и змеем. Вот в пустыне мы блуждаем сорок Лет. И вот небесный свод задымлен Сорок лет. Но даже тот, кто зорок, Не глядит на землю филистимлян. Ибо идучи путем пустынным, Научились мы другим желаньям, Львиным рыкам, шепотом змеиным, Голубиным жарким воркованьям. Научились вольности беспечной, Дикому теплу верблюжьей шеи… Но уже встают во тьме конечной Будущие башни Иудеи. Горе нам, не будет больше странствий! 1942 ПЕРВОЕ ЗАБВЕНЬЕ Благословенны битва И неправые труды, Затоптанные жнитва И кровавые следы, В побитых рощах птицы И пахучая смола, Смятенные страницы И летучая зола, И эскадрон, случайно Обескровленный вчера, И стук в окошко тайный И условленный с утра. И те, под влагой страстной, Окаянные глаза, Язычницы прекрасной Покаянная слеза, И тополя волненье В расцветающем саду, И первое забвенье В исцеляющем бреду. 1943 МЕТАМОРФОЗЫ Прошел спокойно день вчерашний… Наступит некое число: Там, где железо рылось в пашне, Там воду загребет весло. Забьется рыба в листьях дуба. Коснутся гребни волн звезды. Безвинного и душегуба Сравняет равенство воды. К недосягаемой вершине Ладья причалит в тишине. Тогда в единственном мужчине, Тогда в единственной жене Проснутся голоса Приказа. Отступит море. Встанет брег. Начало нового рассказа. Дни первых тягот, первых нег. Посмотрят оба удивленно На воды, свод небес, и вот Для Пирры и Девкалиона Пережитое оживет. Что было страшным, близким, кровным Окажется всего бледней. Очарованьем баснословным Существенность недавних дней. Предстанет в речи задушевной. Как мало нужно для того, Чтоб день растленный, тлен вседневный Одушевило волшебство! Где радостью засветит горе, Где храмом вознесется пыль, И как цвета меняет море, Меняться будет наша быль. Но вслушайся в их жаркий лепет: Он правды полн, он правды полн! Той правды вещий, яркий трепет, Как трепет света в гребнях волн. И минет время. Прибылая Вода столетий упадет. В своих руинах жизнь былая На свежих отмелях взойдет. Найдет в развалинах историк Обрывки допотопных книг, И станет беден, станет горек Воспоминания язык. Заветы мудрости тогдашней, Предметы утвари домашней, Обломки надмогильных фраз О нас расскажут без прикрас. С самим собою лицемерный, Проклявший рай, забывший ад, Наш век безверный, суеверный, Наш век — вертеп и ветроград — Своим позором ежедневным Твой разум ранит тяжело. И ты, смотрящий взором гневным На окружающее зло, Ты нашу боль всем сердцем примешь, Ты нашу быль переживешь. Ты мнимо правый меч поднимешь. Отступит правда. Встанет ложь. 1943 ИМЕНА Жестокого неба достигли сады, И звезды горели в листве, как плоды. Баюкая Еву, дивился Адам Земным, незнакомым, невзрачным садам. Когда же на небе плоды отцвели И Ева увидела утро земли, Узнал он, что заспаны щеки ее, Что морщится лоб невысокий ее, Улыбка вины умягчила уста, Коса золотая не очень густа, Не так уже круглая шея нежна, И мужу милей показалась жена. А мальчики тоже проснулись в тени. Родительский рост перегнали они. Проснулись, умылись водой ключевой, Той горней и дольней водой кочевой, Смеясь, восхищались, что влага свежа, Умчались, друг друга за плечи держа. Адам растянулся в душистой траве. Творилась работа в его голове. А Ева у ивы над быстрым ключом Стояла, мечтала бог знает о чем. Работа была для Адама трудна: Явленьям и тварям давал имена. Сквозь темные листья просеялся день. Подумал Адам и сказал: — Это тень. Услышал он леса воинственный гнев. Подумал Адам и сказал: — Это лев. Не глядя, глядела жена в небосклон. Подумал Адам и сказал: — Это сон. Стал звучным и трепетным голос ветвей. Подумал Адам и сказал: — Соловей. Незримой стопой придавилась вода, — И ветер был назван впервые тогда. А братьев дорога все дальше вела. Вот место, где буря недавно была. Расколотый камень пред ними возник, Под камнем томился безгласный тростник. Но скважину Авель продул в тростнике, И тот на печальном запел языке, А Каин из камня топор смастерил, О камень его лезвие заострил. Мы братьев покинем, к Адаму пойдем. Он занят все тем же тяжелым трудом. — Зачем это нужно, — вздыхает жена, — Явленьям и тварям давать имена? Мне страшно, когда именуют предмет! — Адам ничего не промолвил в ответ: Он важно за солнечным шаром следил. А шар за вершины дерев заходил, Краснея, как кровь, пламенея, как жар, Как будто вобрал в себя солнечный шар Все красное мира, всю ярость земли, — И скрылся. И медленно зрея вдали, Всеобщая ночь приближалась к садам. "Вот смерть", — не сказал, а подумал Адам. И только подумал, едва произнес, Над Авелем Каин топор свой занес. 1943 ВЕЧЕР О вечер волжских посадов, О горний берег и дольний, Мучных и картофельных складов Ослепшие колокольни! Языческий хмель заплачек, Субботние пыльные пляски, Худых, высоких рыбачек Бесстыжие, грустные ласки. Плавучие цехи завода, Далекая ругань, а рядом — Вот эти огни парохода, Подобные чистым Плеядам. 1943 ВОЛЯ Кони, золотисто-рыжие, одномастные кони, Никогда я не думал, что столько на свете коней! Племя мирных коров, кочевая бычья держава Шириною в сутки езды, длиною в сутки езды. Овцы, курдючные, жирные овцы, овцы-цигейки, Множество с глазами разумного горя глупых овец. Впрямь они глупые! Услышат в нашей бричке шуршанье, Думают — это ведро, думают — это вода, Окровавленными мордочками тычутся в бричку. Ярость робких животных — это ужасней всего. Пятый день мы бежим от врага безводною степью Мимо жалобных ржаний умирающих жеребят, Мимо еще неумелых блеяний ягнят-сироток, Мимо давно недоенных, мимо безумных коров. Иногда с арбы сердобольная спрыгнет казачка, Воспаленное вымя тронет шершавой рукой, И молоко прольется на соленую серую глину, Долго не впитываясь… Пересохли губы мои, немытое тело ноет. Правда, враг позади. Но, может быть, враг впереди? Я потерял свою часть. Но что за беда? Я счастлив Этим единственным счастьем, возможным на нашей земле — Волей, ленивой волей, разумением равнодушным И беспредельным отчаяньем… Никогда я не знал, что может, как море, шуметь ковыль, Никогда я не знал, что на небе, как на буддийской иконе, Солнечный круги лунный круг одновременно горят. Никогда я не знал, что прекрасно быть себялюбцем: Брата, сестру, и жену, и детей, и мать позабыть. Никогда я не знал, что прекрасно могущество степи: Только одна белена, только одна лебеда, Ни языка, ни отечества… Может быть, в хутор Крапивин приеду я к вечеру. Хорошо, если немцев там нет. А будут — черт с ними! Там проживает моя знакомая, Таля-казачка. Воду согреет. Вздыхая, мужнино выдаст белье. Утром проснется раньше меня. Вздыхая, посмотрит И, наглядевшись, пойдет к деревянному круглому дому. Алые губы, вздрагивающие алые губы, Алые губы, не раз мои целовавшие руки, Алые губы, благодарно шептавшие мне: "Желанный", Будут иное шептать станичному атаману И назовут мое жидовское отчество… А! Не все ли равно мне — днем раньше погибнуть, днем позже. Даже порой мне кажется: жизнь я прожил давно, А теперь только воля осталась, ленивая воля. 1943 РУИНЫ Как тайны бытия счастливая разгадка, Руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, Оттуда холодом и трупом пахнет сладко. Над изваянием святого беспорядка Застыл неведомым сиянием закат. Но вот из-за угла, где рос когда-то сад, Выходит человек. В руках его тетрадка. Не видно жизни здесь. Как вечность, длится миг. Куда же он спешит? Откуда он явился? Не так ли, думаю, наш праотец возник? Не ходом естества, не чарой волшебства, — Внезапно вспыхнувшим понятьем Божества От плоти хаоса без боли отделился. 1943 ЧЕРНЫЙ РЫНОК Войдем в поселок Черный рынок. Угрюм и колок Блеск песчинок. Лег синий полог На суглинок. Войдем в поселок Тот рыбачий, И сух, и долог День горячий. Слова — как щелок, Не иначе! Бегут в ухабы Жерди, клети. Разбиты, слабы, Сохнут сети. Худые бабы. Злые дети. Не вынес Каспий Этой доли. Отпрянул Каспий К дикой воле. Вдыхает Каспий Запах соли. Воскликнем, вторя Пьяным трелям: — О холод моря По неделям, О битва горя С горьким хмелем! О патефоны Без пластинок, О день твой сонный Без новинок, Изнеможденный Черный Рынок! Пришел сюда я Поневоле, Еще не зная Крупной соли Сухого края, Чуждой боли. Не вынес Каспий Этой доли. Седеет Каспий В диком поле. Вдыхает Каспий Запах воли. 1944 ШТАБНАЯ СИМФОНИЯ Лесных цветов счастливый Утренний плач. Уют неприхотливый Брошенных дач. Все прелести штабной картины, Столы, столы… Гул повторяют орудийный Деревьев грубые стволы. Владельцы этих зданий Где-то в бегах, В Сибири, в Туркестане, В камских снегах. Они здесь жили, как пришельцы, Ушли в тылы, А настоящие владельцы — Деревьев грубые стволы. Хотя б от них остался Запах иль цвет! Хотя бы вздох раздался Чей-нибудь вслед! Ушли, как ночь уходит в воду, Как тени мглы, И равнодушны к их уходу Деревьев грубые стволы. Здесь верить не умели, Веря, страдать, Смеяться в дни веселий, В скорби рыдать, Здесь ели много, пили много, Боясь хулы. Но кто ж хранил дыханье Бога? Деревьев грубые стволы! Отдел оперативный Ходит волчком. — Что делаешь, противный, Люди кругом! — Целует Верочка майора Гасан-оглы. Их тайну выболтают скоро Деревьев грубые стволы. И пусть мы негодуем, Шутим, ворчим, Но этим поцелуем, Наглым, смешным, Облагорожен гул горячий И дух золы, И эти брошенные дачи, И эти грубые стволы. 1944 ГОРОДОК Молодой городок. Лебеда и песок И уродливые дома. Ни прохлады, ни цвета. Суховейное лето. Отвратительная зима. Я тебя навещал, Приезжать обещал, Признаюсь, не очень любя. Отчего же, угрюмый, Ты вошел в мои думы И забыть мне трудно тебя? А какой в тебе прок — Самому невдомек! Не забыл тебя ради той — Смуглолицей, учтивой, Узкоглазой, красивой? Пропади она с красотой! Ради милых друзей? Ради песни моей? Чепуха, суета, обман! Я друзей не взлелеял, Ветер песню развеял, Словно легкий, слабый дурман. Ради трудных годов? Ради чистых трудов? Я не их на помощь зову. Тут причина другая, И, ее постигая, Вижу: август зажег траву. И один пешеход Перед взором встает. Он идет, не зная куда. Невысокий, несмелый, На траве обгорелой Озирается иногда. Справа — светлый простор. Слева — серый бугор. На бугре ликует базар. Женский смех, разговоры И веселые шпоры Кривоногих, шумных мадьяр. Ослабел он в пути, А не смеет войти В городок, где шпоры звенят, Где его не забыли… Побелевший от пыли, Он пойдет назад, наугад. Край родной, край родной В этой шири степной Сохрани его, защити! Чтоб чужого не встретил, Чтоб и сам не заметил, Как сумел он к своим дойти! Как с надеждой к своим Он пришел невредим, Как в душе сберег навсегда Городок нелюбимый, Где суровые зимы, Суховей, песок, лебеда. 1944 СОЛОВЬИ Поговорим о бродягах С горькой мечтой о корчме. Птицы в мужицких сермягах Свищут в зеленой тюрьме. До смерти им надоели Баловни глупой судьбы — Эти сановные ели, Эти тупые дубы. Осточертела до боли Листьев могучая цепь. Хочется в чистое поле, Хочется в нищую степь. Хочется жизни — голодной, Но хоть на несколько дней, Хоть на минуту — свободной, Хоть на мгновенье — своей. В диком, огнистом тумане Песню беспечную спеть И в разноцветном жупане В марево смерти влететь. 1944 КВАРТИРА Всего в квартире пять окон, Одно выходит на балкон. Юнец-ремесленник, грустя, Терзает балалайку. — Я не хочу, — кричит дитя, Колючую фуфайку! — Прими их, муза моя, прими, Будь за хозяйку. Всего в квартире пять окон, Одно выходит на балкон. Сосед за стенкой зол, как черт, В тоске постель измята: Живым вернулся Раппопорт И все раппопортята! Прими его, муза, прими, Как брата. Всего в квартире пять окон, Одно выходит на балкон. У Раппопортов прежний гам И ругань в прежнем стиле, И прежним молятся богам Лукавство и бессилье. Прими их, муза моя, прими, Они ведь просили. Всего в квартире пять окон, Одно выходит на балкон. В четвертом — смех и патефон. Чьи тайны там таятся? Оно выходит на балкон И все его боятся. Прими его, муза моя, прими, Не надо бояться. В последней комнате темно, Там негде повернуться, Там смотрит женщина в окно И хочет улыбнуться. Не мучайся, муза, не мучай других, Попробуй улыбнуться. 1944 СЧАСТЛИВЕЦ Я мог бы валяться в ложбине степной, Завеянный прахом, засыпанный солью, Мертвец, озаренный последнею болью, Последней улыбкой, последней мечтой. Но вот — я живу. Я снова с тобой, Я один из немногих счастливцев. Я мог бы сгореть за кирпичной стеной В каком-нибудь миром забытой Треблинке И сделаться туком в бесплодном суглинке, Иль смазочным маслом, иль просто золой. Но вот — я живу. Я снова с тобой, Я один из немногих счастливцев. Я мог бы вернуться в свой город родной, Где пахнут акации туго и пряно, Где все незнакомо, и горько, и странно. Я мог бы… Но я не вернулся домой. Я только живу. Я снова с тобой, Я один из немногих счастливцев. 1945 РОСА С.Гроссману Не тревожьтесь: вы только березы. Что же льете вы терпкие слезы? Ты, сосна, так и будешь сосною. Что ж ты плачешь слезой смоляною? Травы милые, лес подмосковный, Неужели вы тоже виновны? Только дачники, сладко балдея, К счастью слабой душой тяготея, Не хотят огорчиться слезою И зовут эти слезы — росою. И проходят, веселые, мимо, Забывая, что эти росинки — Горлом хлынувший плач Освенцима, Бесприютные слезы Треблинки. 1945 МОРЮ Тени заката сгустились в потемки. Город родной превратился в обломки. Все изменилось на нашей земле, Резче морщины на Божьем челе, Все изменилось на нашей планете, Умерли сверстники, выросли дети, Все изменилось и прахом пошло, А не пошло, так быльем поросло! Все изменило мечте и надежде, Мы, только мы, все такие ж, как прежде: Так же брожу у твоих берегов, Так же моих ты не слышишь шагов. 1946 ДОГОВОР Если в воздухе пахло землею Или рвался снаряд в вышине, Договор между Богом и мною Открывался мне в дымном огне. И я шел нескончаемым адом, Телом раб, но душой господин, И хотя были тысячи рядом, Я всегда оставался один. 1946 У РУЧЬЯ От платформы, от шума, от грубых гудков паровоза                       В получасе ходьбы, В тайнике у ручья уцелела случайно береза                        От всеобщей судьбы. Оттого ли, что корни пустила в неведомый глазу                        Небольшой островок, Но дыхание горя еще не ложилось ни разу                        На блестящий листок. Каждый лист ее счастлив, зеленый, веселый, певучий,                        Кое-где золотой, Только ветви ее, только белые ветви плакучи                        И шумят над водой. От нее, от блаженной, на вас не повеет участьем,                        Ей недуг незнаком, Только вся она светится полным, осмысленным счастьем,                         Не отравленным злом. Я, узнав, полюбил простодушное это величье,                         Самобытный покой, Этот сказочный свет и младенческое безразличье                         К скучной скорби людской, Этот взлет к небесам, этот рост белоствольный, могучий,                         Чистоту, забытье… Полюбил, а понять не сумел: отчего же плакучи                         Ветви, ветви ее? 1946 ТОТ ЖЕ ПРИЗНАК На окраине нашей Европы, Где широк и суров кругозор, Где мелькают весной антилопы В ковылях у заснувших озер, Где на треснувшем глиняном блюде Солонцовых просторов степных Низкорослые молятся люди Желтым куклам в лоскутьях цветных, Где великое дикое поле Плавно сходит к хвалынской воде, Видел я байронической боли Тот же признак, что виден везде. Средь уродливых, грубых диковин, В дымных стойбищах с их тишиной, Так же страстен и так же духовен Поиск воли и дали иной. 1947 МУЗЫКА ЗЕМЛИ Я не люблю ни опер, ни симфоний, Ни прочих композиторских созданий. Так первого столетья христиане, Узнав, что светит свет потусторонний, Что Бог нерукотворен и всемирен, — Бежали грубых капищ и кумирен. Нет, мне любезна музыка иная: В горах свое движенье начиная, Сперва заплачка плещется речная, Потом запевка зыблется лесная, И тихо дума шелестит степная, В песках, в стозвонном зное исчезая. Живем, ее не слыша и не зная, Но вдруг, в одну волшебную минуту, В душе подняв спасительную смуту, Нам эта песнь откроется земная. Бежим за нею следом, чтоб навеки Исчезнуть, словно высохшие реки. 1947 НА ТЯНЬ-ШАНЕ Бьется бабочка в горле кумгана, Спит на жердочке беркут седой, И глядит на них Зигмунд Сметана, Элегантный варшавский портной. Издалека занес его случай, А другие исчезли в золе, Там, за проволокою колючей, И теперь он один на земле. В мастерскую, кружась над саманом, Залетает листок невзначай. Над горами — туман. За туманом — Вы подумайте только — Китай! В этот час появляются люди: Коновод на кобылке Сафо, И семейство верхом на верблюде, И в вельветовой куртке райфо. День в пыли исчезает, как всадник, Овцы тихо вбегают в закут. Зябко прячет листы виноградник, И опресноки в юрте пекут. Точно так их пекли в Галилее, Под навесом, вечерней порой… И стоит с сантиметром на шее Элегантный варшавский портной. Не соринка в глазу, не слезинка, — Это жжет его мертвым огнем, Это ставшая прахом Треблинка Жгучий пепел оставила в нем. 1948 ЗНАКОМЫЕ МЕСТА Эти горные краски заката Над белой повязкой. Этот маленький город, зажатый В подковке кавказской. Этот княжеский парк, освещенный До самых нагорий. Уцелевшие чудом колонны В садах санаторий. Этот облик, спокойный и жуткий, Разрушенных зданий. Этот смех, эти грубые шутки Вечерних гуляний. Листьев липы на плитах обкома Подвижные пятна, — Как все это понятно, знакомо И невероятно. Те же горные краски заката Сверкали когда-то. Падал, двигаясь, отсвет пожара На площадь базара. Вот ракета взвилась и упала В районе вокзала. Низкой пыли волна пробежала, Арба провизжала. И по улицам этим, прижатым К кизиловым скатам, Шел я шагом не то виноватым, Не то вороватым. Но в душе никого не боялся, Над смертью смеялся, И в душе моей был в те мгновенья Восторг вдохновенья, И такое предчувствие счастья, Свобода такая, Что душа разрывалась на части, Ликуя, сгорая… 1948 ВЕЧЕР НА ЧЕГЕМЕ Вот сидит пехотинец На почетной скамейке в кунацкой. Молодой кабардинец Возвратился со службы солдатской. Просяную лепешку Он в густую приправу макает, Обо всем понемножку Он в семейном кругу вспоминает. На дворе, у сапетки, Мать готовит цыпленка в сметане. Дом построили предки, — Есть об этом немало преданий. На стене, где кремневка — Память битвы за вольность Кавказа, Где желтеет циновка, Что нужна старику для намаза, — Карта, вроде плаката: План столичного города Вены… День дошел до заката, — Не погас разговор откровенный, Разговор задушевный, — Из чужих здесь одни лишь соседи, И Чегем многогневный Принимает участье в беседе. Он течет у порога, Как сказителя-старца поэма. Звуки властного рога В этом резком теченье Чегема! Равнодушный, бесслезный, Чуждый скорби и чуждый веселья, Вечер тихо и грозно, Как хозяин, вступает в ущелье. 1948 САПОЖНИК Писанье читает сапожник В серебряных круглых очках. А был он когда-то безбожник, Служил в краснозвездных войсках. Знакомый станичник, хорунжий, Деникинец был им пленен. За это геройство на Сунже Буденным он был оценен. Домой он вернулся с заслугой, С отрезанной напрочь ногой. На станции встречен супругой, Поплыл он в простор золотой. Душистое зыблилось жито, Шумела земля во хмелю. Листочек, росою промытый, К сухому прилип костылю. В такое бы время — на жатву, Дневать, ночевать на току, А взялся за шило и дратву — Спасибо, старался в полку. Стучит молоточек по коже, Всю четверть столетья стучит, Душа только, Боже мой, Боже, Всю четверть столетья молчит. Сквозь кашель и душный, и нудный, Сквозь кашель всю ночь напролет, Рассказывать скучно и трудно, Замолкнет, едва лишь начнет. Старуха ничем не утешит, Смеется блудливым смешком И жирные волосы чешет Беззубым стальным гребешком. Шуршит за страницей страница, Лучина давно не нужна. Давно рассветает станица, Давно уже в поле жена. Он вышел. Ногою босою Почувствовал: дышит земля. Листочек, промытый росою, Пристал — и упал с костыля. О если бы назло удушью Всей грудью прохладу вдохнуть, В свою же заглохшую душу Хотя бы на миг заглянуть. О если бы, пусть задыхаясь, Сказать этой ранней порой, Что в жизни прекрасен лишь хаос, И в нем-то и ясность и строй. 1948 РАННЕЕ ЛЕТО Мы оставили хутор Веселый, Потеряли печать при погрузке, А туда уж вошли новоселы, И команда велась не по-русски. Мы поставили столик под вишней, Застучал "ремингтон" запыленный… — Ну, сегодня помог нам всевышний, — Усмехнувшись, сказал батальонный. А инструктор Никита Иваныч Все смотрел, сдвинув светлые брови, На блестевший, как лезвие, Маныч И еще не остывший от крови. Как поймет он, покинутый верой, Что страшнее: потеря печати, Или рокот воды красно-серой, Или эхо немецких проклятий? Столько нажито горечи за ночь, Что ж сулит ему холод рассвета, И воинственно блещущий Маныч, И цветение раннего лета? Искривил он язвительно губы, Светит взгляд разумением ясным… Нет, черты эти вовсе не грубы, Страх лицо его сделал прекрасным! Ах, инструктор Никита Ромашко, Если б дожил и видел ты это, — Как мне душно, и жутко, и тяжко В сладком воздухе раннего лета! Я не слышу немецких орудий, Чужеземной не слышу я речи, Но грозят мне те самые люди, Что отвергли закон человечий. Тупо жду рокового я срока, Только дума одна неотвязна: Страх свой должен я спрятать глубоко, И улыбка моя безобразна. 1949 СТЕПНАЯ ПРИТЧА Две недели я прожил у верблюдопаса. Ел консервы, пока нам хватило запаса, А потом перешел на болтушку мучную, Но питаться, увы, приходилось вручную. Нищета приводила меня в содроганье: Ни куска полотна, только шкуры бараньи, Ни стола, ни тарелки, ни нитки сученой, Только черный чугунный казан закопченный. Мой хозяин был старец, сухой и беззубый. Мне внимая, сердечком он складывал губы И выщипывал редкой бородки седины. Пальцы были грязны, но изящны и длинны. Он сказал мне с досадой, но с виду бесстрастно: — Свысока на меня ты глядишь, а напрасно. Я родился двенадцатым сыном зайсанга, Я в Тибете бывал, доходил и до Ганга, Если хочешь ты знать, то по тетке-меркитке Из чингизовой мы происходим кибитки! — Падежей избегая, чуждаясь глаголов, Кое-как я спросил у потомка монголов: — Отчего ж темнота, нищета и упадок? — Он сказал: — То одна из нетрудных загадок. Я отвечу тебе, как велит наш обычай, Потускневшей в степи стародавнею притчей. Был однажды великий Чингиз на ловитве, Взял с собой он не только прославленных в битве, Были те, кто и в книжной премудрости быстры, По теперешним званьям большие министры. Соизволил спросить побеждавший мечом: — Наслаждение жизни, по-вашему, в чем? Поклонился властителю Бен Джугутдин, Из кавказских евреев был тот господин. Свежий, стройный, курчавый, в камзоле атласном, Он промолвил своим языком сладкогласным: — Наслаждение жизни — в познании жизни, А познание жизни — в желании жизни. — Хорошо ты поешь, — отвечал Темучин, — Только пенье твое не для слуха мужчин. Ты что скажешь, — спросил побеждавший мечом, — Наслаждение жизни, по-твоему, в чем? Тут китаец оправил холеную косу И ответил, как будто он рад был вопросу: — Наслаждение жизни — в стремлении к смерти, А стремление к смерти — презрение к смерти. — Говоришь ты пустое! — воскликнул Чингиз. — Ты что скажешь, бухарец? Омар, отзовись! И ответил увидевший свет в бухаре Знатный бек, — был он в золоте и в серебре: — Наслаждение жизни — в покое и неге, В беспокойной любви и в суровом набеге, В том, чтоб на руку взять синецветную птицу И охотиться в снежных горах на лисицу. Молвил властный: — И этих я слов не приму. Видно, слово сказать надо мне самому. Только тот, кто страны переходит рубеж, Подавляя свободу, отпор и мятеж, Только тот, кто к победе ведет ненасытных, Заставляя стенать и вопить беззащитных, Тот, кто рубит ребенка, и птицу, и древо, Тот, кто любит беременным вспарывать чрево, Кто еще не родившихся режет ножом, Разрушает настойчивый труд грабежом, — Ненавистный чужбине и страшный отчизне, Только тот познает наслаждение жизни! …Солнце медленно гасло над степью ковыльной. Мой хозяин добавил с усмешкой бессильной: — Вот какой был порядок властителю сладок, Потому-то пришло его племя в упадок. 1949 КАВКАЗ ПОДО МНОЮ Отселе я вижу потоков рожденье…      Пушкин У Маруси случилось большое несчастье: Взяли мужа. В субботу повез он врача И заехал к любовнице, пьяный отчасти. В ту же ночь он поранил ее сгоряча: С кабардинцем застал. Дали срок и угнали. А Маруся жила с ним два года всего. И полна она злобы, любви и печали, Ненавидит его и жалеет его. Камни тускло сбегают по ленте рекою, И Маруся, в брезентовой куртке, в штанах, Их ровняет беспомощной, сильной рукою, И поток обрывается круто впотьмах. Из окна у привода канатной дороги Виден грейдерный путь, что над бездной повис. В блеске солнца скользя, огибая отроги, Вагонетки с породой спускаются вниз. В облаках исчезая часа на четыре, Возвращаются влажными: дождь на земле. Здесь, под вечными льдами, в заоблачном мире, Скалы нежатся в солнечном, ясном тепле. Словно облако, мысль постепенно рождалась: Здесь легко человека причислить к богам Оттого, что под силу ему оказалось Добывать из эльбрусского камня вольфрам. Он сильнее становится с каждой попыткой, Он взобрался недаром наверх по стволу! …Вот Маруся вошла, освещая карбидкой Транспортер, уплывающий в пыльную мглу. Пусть моторы дробилки шумят на Эльбрусе, Там, где горных орлов прекратился полет, — Об одном говорят они тихой Марусе: — Он вернется назад, он придет, он придет! Пусть три тысячи двести над уровнем моря, Пусть меня грузовик мимо бездны провез, Все равно нахожусь я на уровне горя, На божественном уровне горя и слез. Потому-то могу я улыбкой утешной На мгновенье в душе отразиться больной, Потому-то, и жалкий, и слабый, и грешный, Я сильнее Кавказа, Кавказ подо мной. 1950 ТОПОЛЯ В ГУНИБЕ Многоярусный, многодостойный, Прежде яростный, ныне спокойный, Поднимается к небу Гуниб. Не сгорел. Не исчез. Не погиб. Ничего, кроме камня и славы, Не осталось от дней Шамиля. Ничего. Лишь одни тополя Сохранили свой отсвет кровавый. Я слыхал от людей: русский князь В знак победи велел посадить их. Высоко их семья поднялась, Но молчат о суровых событьях. На вершине гранитных громад Ныне праздно зияют бойницы Там виднеется зданье больницы, Рядом школа, при ней интернат. А на площади сонные парни Ждут чего-то у входа в райком. Пахнет мясом, вином, чесноком, Кукурузным теплом из пекарни. Что же смотрят на все тополя С выраженьем угрюмой обиды? Мнится мне: то стрелки Шамиля, То его боевые мюриды. 1950 УТРО Плавно сходят к морю ступени, По бокам их — изваянные вазы, Посредине — белый виноградарь, В руках его зеленые кисти. Чуть пониже — глиняные дети На концах бесформенных пальцев Держат глобус (или мяч футбольный), Еще ниже, вдоль берега, — рельсы, И когда товарные вагоны, Грубо грохоча, пробегают, Между ними, в странных очертаньях, Так волшебно волнуется море, И в куске, на мгновенье окаймленном Платформой, колесами, дымом, Бесстрашными кажутся чайки. Поднимаешься в город — пахнет Жасминами, утренним чадом, И каспийский ветер не в силах Этот запах теплый развеять. Ты идешь на базарную площадь, Что лежит у подножья Кавказа. Восковые кисточки липы, Коготки шиповника в палисадах, На прилавках — яблоки и книги, Вывески на нескольких наречьях, Голые руки сонных хозяек, Достающие из-за окон Вяленой баранины полоски, От хмеля веселые горцы В твердых трапециях черных бурок И папах из коричневой мерлушки, Вдалеке, за базарной пылью, Правильные линии кряжей, Параллельные буркам и папахам, — Все пронизано солнцем и ветром И незримой связано связью, Исполненной чудного смысла, Но обманчивого представленья, Что законы низменной жизни Мудро управляют вселенной, Что земле неизвестно горе, Что молодые не умирают, Что не слышишь ты приближенья Неизбежного грозного рока. 1950 СОСНЫ На сосны я смотрел с террасы, На то, на это деревцо. Они, как люди чуждой расы, Казались на одно лицо. Но длился труд мой плодоносный, Свой свет на все он излучал, И начал различать я сосны, Как я калмыков различал. У этой рост красив и долог, У той опоры нет в земле. От веток ломких, от иголок, Не схожи тени на стволе. Вон та горда своим убором, Но так недуг ее тяжел, Что планочкой пришлось с забором Соединить непрочный ствол. Ее жалеют: не жилица. Слабее всех она в саду. Лишь ночью тихо золотится, Вонзаясь иглами в звезду. Вон та не даст расти клубнике, Ее невинный облик — ложь. О той расскажешь только в книге, Об этой в песне запоешь. Нет безразличия былого, Я новых нахожу друзей, И отзывается, как слово, Их робкий шум в душе моей. 1951 ПЕРЕСЕЛЕНЕЦ Тихо напевает арычок О звезде над Тихим океаном И о том, что белый кабачок При дороге вырос под каштаном. Пестики, покрытые пыльцой, Средь листвы колеблемый фонарик… Кружку пива пьет товарищ Цой, Загорелый, высохший малярик. В тайники тоскующей души Проникают запахи соблазна. Шашлыки, пельмени, беляши, — Вкусно, жирно, дешево и грязно. Все похоже на родной уют, На стене — следы густой олифы, Предлагая сорок разных блюд, Сверху вниз бегут иероглифы. Дальше — рынок. Продают собак. А на среднеазиатском лессе Набухает рис. Пахуч табак. Хороши пшеничные колосья. Что в полях желтеет вдалеке? Кореянка. И над нею звонок Комариный плач. В тугом мешке Неподвижен за спиной ребенок. Старый Цой, о чем же ты грустишь? Может, погрузился ты в нирвану? Иль в твою насильственную тишь Ворвалась тоска по океану? Здесь чужая, знойная земля, В воздухе — безумье и тревога, И бежит, и кружится, пыля, Грейдерная бойкая дорога. 1950 У ШЛАГБАУМА Словно дым над кибиткой, растаяли дымы легенд, И теперь на дороге — шлагбаум: запрещают в Ташкент Провозить из района картофель, и фрукты, и рис. Вот машина к мосту подошла. Сколько лиц, сколько грузов! Контролер, с колеса, заглянув невнимательно в кузов, Сунул руку в кабину, — машина поехала вниз. Школьник с мамой стоит, хочет мир непонятный понять. Он острижен под ноль, и одна лишь оставлена прядь. Это что за обычай? Никак не припомнится мне… Вспомнил! Вспомнил — и понял, о мальчик с зеленой тетрадью: Мать украсила сына любимого жертвенной прядью В честь отца, что пошел на войну и погиб на войне. Мальчик с прядью и женщина с торбою на голове, Шорох ветра в сухой, придорожной, тяжелой траве, День, державно ко сну отходящий в червонном венце, Контролер на посту, выплывающий месяц двурогий, — Что я вам? Что вы мне? Что нам делать на этой дороге? Сколько можно томиться догадкой о скором конце? 1950 НОЧЬ В БУХАРЕ На дворе Заготшерсти — дремота. В глинобитном пустом гараже Смуглый сторож сладчайшее что-то Говорит существу в парандже. Как сманил он из дома соседку, Почему она мелко дрожит, Сквозь густую и грубую сетку Не глядит на него и молчит? Всеми звездами полночь нависла, Между древних сочась куполов. Он поет — в этой песне три смысла В неизменном движении слов. "Одного лишь хочу я на свете — Озариться небесным лицом, Удаляясь под своды мечети, Насладиться беседой с Творцом". Загудела внезапно трехтонка. Что, свернула? Страшись, паранджа! Смысл второй открывается тонко, И она ему внемлет, дрожа: "Ты одна лишь нужна мне на свете, Ты мой светоч, божественный лик. Эти брови — как своды мечети, Сотворила любовь твой язык!" И становится сразу теплее, Будто слушают вместе со мной Медресе, купола, мавзолеи Те слова, что звенят за стеной. Вновь машина гудит грузовая. Исчезает, как дух, паранджа. Смуглый сторож, притворно зевая, С лампой встал у ворот гаража. Не пойму, да и думать не надо, Почему убежала она… Дышит звездного неба громада, Блещет ночь, и душна и грозна. Я брожу, слышу лепет порою То листвы, то воды, то людей. Может быть, я сегодня открою Третий смысл, не досказанный ей. 1952 СНОВА В ОДЕССЕ Ярко-красный вагончик, кусты будяка, Тишина станционного рынка, И по-прежнему воля степная горька, И как прежде, глазами, сквозь щелку платка, Улыбается мне украинка. Оказалось, что родина есть у меня. Не хотят от меня отказаться, Ожидая, тоскуя, мне верность храня, Кое-где пожелтев среди летнего дня, Молчаливые листья акаций. Оказалось, что наши родные места И меня признают, как родного, Что по-прежнему море меняет цвета, Но ко мне постоянна его доброта, Неизменно щедра и сурова. Я в развалинах столько квартир узнаю, Столько лиц, дорогих и знакомых, Этот щебень я знаю, как душу мою, Здесь я жил, здесь я каждую помню семью В этих мертвых оконных проемах. Пустыри невысокой травой заросли, Что прожилочкой каждой близка мне. Будто сам я скрывался в подпольной пыли, Будто сам я поднялся на свет из земли, С непривычки цепляясь за камни. Черт возьми, еще пляшет кожевенный цех, Подпевает игла с дребезжаньем. Я — поэт ваш, я — злость ваша, мука и смех, Я — ваш стыд, ваша месть, обожаю вас всех Материнским слепым обожаньем. Это море ночное с коврами огня, Эти улицы с грубой толпою, Это смутное чаянье черного дня… Оказалось, что родина есть у меня, Я скреплен с ее тяжкой судьбою. 1952 У РАЗВАЛИН ЛИВОНСКОГО ЗАМКА Быстро по залу ливонского замка Старый епископ шагал. "Смерть божества — это смерть моей смерти", — Он по привычке шептал. Звенели кольчуги. Борзые и слуги Наполнили сумрачный зал. Рыцарей смяло славянское войско, Бросить заставив щиты. Всюду валялось оружье с гербами — Грифы, олени, кресты. Измучились кони. Под ветром погони Поникнув, дрожали кусты. Крикнул епископ: "Не бойтесь осады, Наша твердыня крепка. Знаменьем крестным ее осенила Архистратига рука. Гранитные своды, Подземные ходы Останутся здесь на века!" Ядра вонзались в могучие стены, Блеском смертельным блестя. Рыцари в латах своих задыхались, Камни к бойницам катя, И падали с башен. И, кровью окрашен, Шиповник расцвел, не цветя. Вот и остались от замка руины И ничего — от владык. Плесень забила подземные ходы, В камне — паук-крестовик, И только безвестный Шиповник прелестный Под гнетом веков не поник. Так же цветет на родном моем юге, Сушится в душной избе, Пахнет в ауле, где сакли пустые, Дым не идет по трубе, Калмыцким курганом Иль рижским органом Он миру твердит о себе: "О сколько прошло их, — ужасно их сходство, Желавших богатства, искавших господства, Грозивших мечом и огнем! Невнятно им было, Что главная сила Сокрыта в цветенье моем. Для многих я был незаметен вначале, Когда же меня свысока замечали, То выжечь пытались мой цвет, Копытом глушили, В газовне душили, Но вновь я рождался на свет. Не в зданьях высотных, не в замках бессчетных, Не в пышных гербах главарей мимолетных Читаются знаки судьбы. Челнок и мотыга, И парус, и книга — Мои вековые гербы. Колючками слабо дано уколоть мне, Но розами горе дано побороть мне, Свою раздарив красоту, И там я сильнее, Где розы нежнее, Где алые розы в цвету". 1952 ВОРОБЫШЕК Заколочены дачи. Не едут машины. Лишь бормочут во сне ближних сосен вершины, Прочным снегом лесок подмосковный одет. Так чему же ты рад, мой поэт воробьиный, В сером джемпере жгучий брюнет? Медно-красного солнца сиянье сухое На тропинки легло, задрожало на хвое, Обожгло беспредельных снегов белизну, Ядом сердца вошло в твое сердце живое, И почуял ты, бедный, весну. И тебе показалось, что нежен и розов Небосвод, что уж больше не будет морозов, В толщу снега проникла горячая дрожь, Даже в дальних, знакомых гудках паровозов Ты веселую весть узнаешь. То-то прыгаешь ты среди зимнего царства И чирикаешь вечную песню бунтарства. Ух, какой озорной! Вот взлетел на забор, И суровых, тяжелых снегов государство Охватил твой мятущийся взор. Белка, хвост распушив, постоит перед елкой, Иль вдали ты заметишь монтера с кошелкой, Говоришь себе: "Скоро приедут жильцы, Это все не случайно. Запой же, защелкай, Чтоб тепла встрепенулись гонцы!" Мой дружок, ты обманут, не жди ты веселий. Этот огненный шар, что горит между елей, Он снегов холодней, он тепла не принес. Если хочешь ты знать, он предвестник метелей, И в него-то ударит мороз. Ну, куда тебе петь! Скоро стужею дикой Будешь ты унесен по равнине великой. Впрочем, больно и стыдно тебя огорчать. Песни нет, а настала пора, так чирикай, Потому что труднее молчать. И быть может, когда ты сидел на заборе, Впрямь весна родилась, и пахучие зори, И свобода воды, и ликующий гром, — Ибо все это было в мятущемся взоре И в чириканье жалком твоем. 1953 В НОЧНОМ РОСТОВЕ Светло на площади Ростова, На спусках глухо и темно, И только в тихом Доне снова Ночное пламя зажжено, — То азиатскими коврами На легкой зыблется волне, То светозарными столбами Горит в недвижной глубине. Порой, полнеба озаряя, Там, на невидимом мосту, Сверкнет галактика трамвая, Ниспровергаясь в темноту. Речной вокзал, толпу с поклажей, Влюбленной пары "да" и "нет", Как нити из непрочной пряжи, Выхватывает белый свет. Мне вспомнилось другое пламя. Горела степь, горел Ростов. Закат взвивался, точно знамя Завоевательских полков. Майор НКВД, с бумагой, Накопленной за столько лет, В машине драпал… Над беднягой Смеясь, ему глядел я вслед. Смеясь… А сам я ждал, что буду Я в этом пламени сожжен, Но жаждал чуда, верил чуду, Бежал, огнем заворожен, А тихий Дон, а Дон жестокий Торжествовал: "Бегишь? Бегишь? Беги: погибнешь на востоке, А нет — на западе сгоришь!" Но сердце Дону отвечало: "Молчи ты, голубой лампас! Сгорю, но жить начну сначала: Мой смертный час — мой светлый час!" Мой светлый час… Огни трамвая, Реки блистанье, смех впотьмах… О неужели правда злая Таилась, Дон, в твоих словах? 1954 МОЛОДАЯ МАТЬ Лежала Настенька на печке, Начфин проезжий — на полу. Посапывали две овечки За рукомойником в углу. В окне белела смутно вишня, В кустах таился частокол. И старой бабке стало слышно, Как босиком начфин прошел. Ее испуг, его досада И тихий жаркий разговор. — Не надо, дяденька, не надо! — Нет, надо! — отвечал майор. Не на Дону, уже за Бугом Начфин ведет свои дела, Но не отделалась испугом, Мальчонку Настя родила. Черты бессмысленного счастья, Любви бессмысленной черты, — Пленяет и пугает Настя Сияньем юной красоты. Каким-то робким просветленьем, Понятным только ей одной, Слегка лукавым удивленьем Пред сладкой радостью земной. Она совсем еще невинна И целомудренна, как мать. Еще не могут глазки сына Ей никого напоминать. Кого же? Вишню с белой пеной? Овечек? Частокол в кустах? Каков собою был военный: Красив ли? Молод ли? В годах? Все горечи еще далёки, Еще таит седая рань Станичниц грубые попреки, И утешения, и брань. Она сойдет с ребенком к Дону, Когда в цветах забродит хмель, Когда Сикстинскую мадонну С нее напишет Рафаэль. 1955 ПОДРАЖАНИЕ КОРАНУ Глава XCIX Не упаду на горы и поля Ни солнцем теплым, ни дождем весенним: Ты сотрясешься, твердая земля, Тебе обетованным сотрясеньем. Ты мертвецов извергнешь из могил, Разверзнутся блистательные недра. Твой скорбный прах сокровища таил, И ты раздашь их правильно и щедро. Узнает мир о друге и враге, О помыслах узнает и поступках Закоченевших в тундре и тайге, Задушенных в печах и душегубках. Один воскликнет нагло и хитро: — Да, сотворил я зло, но весом в атом! — Другой же скажет с видом виноватым: — Я весом в атом сотворил добро. 1955 ПЕПЕЛ Постарались и солнце, и осень, На деревьях листву подожгли. Дети племени кленов и сосен, Отпылав, на земле полегли. Очертаньем, окраскою кожи, Плотью, соком, красою резной Друг на друга листы не похожи, Но лежат они кучей сплошной. В этом, красном, — обличье индийца, Этот, желтый, — ну, право, монгол. Этот миром не мог насладиться, Зеленея, сгорел, отошел. Не хотим удивляться бессилью, Словно так им и надо лежать, Пеплом осени, лагерной пылью Под ногами прохожих шуршать. Отчего же осенним затишьем Мы стоим над опавшей листвой И особенным воздухом дышим И не знаем вины за собой? Тополей и засохших орешин, Видно, тоже судьба не проста. Ну, а я-то не лист, не безгрешен, Но, быть может, я лучше листа? Знал я горе, стремление к благу, Муки совести, жгучий позор… Неужели вот так же я лягу — Пепел осени, лагерный сор? 1956 БОГОРОДИЦА 1 Гремели уже на булыжнике Немецкие танки вдали. Уже фарисеи и книжники Почетные грамоты жгли. В то утро скончался Иосиф, Счастливец, ушел в тишину, На муки жестокие бросив Рожавшую в муках жену. 2 Еще их соседи не предали, От счастья балдея с утра, Еще даже имени не дали Ребенку того столяра, Душа еще реяла где-то Умершего сына земли, Когда за слободкою в гетто И мать, и дитя увели. 3 Глазами недвижными нелюди Смотрели на тысячи лиц. Недвижны глаза и у челяди — Единое племя убийц. Свежа еще мужа могила, И гибель стоит за углом, А мать мальчугана кормила Сладчайшим своим молоком. 4 Земное осело, отсеялось, Но были земные дела. Уже ни на что не надеялась, Но все же чего-то ждала. Ждала, чтобы вырос он, милый, Пошел бы, сначала ползком, И мать мальчугана кормила Сладчайшим своим молоком. 5 И яму их вырыть заставили, И лечь в этом глиняном рву, И нелюди дула направили В дитя, в молодую вдову. Мертвящая, черная сила Уже ликовала кругом, А мать мальчугана кормила Сладчайшим своим молоком. 6 Не стала иконой прославленной, Свалившись на глиняный прах, И мальчик упал окровавленный С ее молоком на губах. Еще не нуждаясь в спасенье, Солдаты в казарму пошли, Но так началось воскресенье Людей, и любви, и земли. 1956 ГРЕК У самого Понта Эвксинского, Где некогда жил Геродот, У самого солнца грузинского, Где цитрус привольно растет, Где дышит в апреле расцветшая Пугливая прелесть цветов, Где пышет вражда сумасшедшая Различных племен и родов, Где землю копают историки На твердом морском берегу, — Кофейню в неприбранном дворике Никак я забыть не могу. Туристы, простые и знатные, Дороги не ищут сюда. Бывают здесь люди приятные, Почтенные люди труда. Армяне-сапожники, умницы, Портные, торговая сеть, Мыслители рынка и улицы Здесь любят в прохладе сидеть. В обычаях жителя местного — Горячий, но вежливый спор. За чашечкой кофе чудесного Неплохо вести разговор. Там, в дальнем углу, — завсегдатаи, И это видать по всему. Как рады, худые, усатые, Соседу они своему! Он смотрит глазами блестящими, Издерганный, смуглый, седой. Поднимет руками дрожащими То кофе, то чашку с водой, Поднимет — и в жгучем волнении На столик поставит опять. "…Я сделал им там заявление: — А что, если смогут узнать, О нашей проведают гибели Бойцы Белояниса вдруг? За это и зубы мне выбили". "А много ли?" — "Тридцать на круг". "Да что ты, чудак, ерепенишься? Вернулся? Живи как-нибудь! Еще ты не старый, ты женишься, Но рот себе справь, не забудь". Он слушал и шутки отбрасывал Оливковой нервной рукой. А море закат опоясывал, И шум утихал городской. Казалось, что крик человеческий Рождался в глубинах морских: Одних проклинал он по-гречески, По-русски рыдал о других. 1956 САД НА КРАЮ ПУСТЫНИ Сад роскошен, высок и велик. В темноте растворилась ограда. Лают псы, чей-то слышится крик. Словно голубь, воркует арык, Лишь молчит население сада. Что ему в этих звездных очах, В дальней ругани, в пьяных ночах, Где тревога и горе таятся, Где в пустынных ревет камышах Тигр в оранжевых брюках паяца. Для чего ему, саду, слова, Если ветками яблони всеми Доказал он, что правда жива, Что недаром полны торжества И бесстрашны плодовые семьи. Только я вот, на каждом шагу Должен мыслью обманывать гибкой, Откровенностью, выдумкой зыбкой, А бывает, — слезой и улыбкой, Даже болью сердечною лгу. Как нужна эта горькая смелость, Эта чаша, что пьется до дна, Для которой и жить бы хотелось, Для которой и песня бы пелась, Для которой и ложь не нужна! А в саду зарождаются розы. Мир дробится на капли глюкозы, Чтобы целостным сделаться вновь, Затеваются ливни и грозы, У стены, где надрезаны лозы, Как счастливые, первые слезы Виноградная капает кровь. 1956 У СОБАК Закрутили покрепче мы гайку, Чтоб никто не сумел отвернуть, В герметическом ящике Лайку В планетарный отправили путь. На траву она смотрит понуро, На дорожный, неведомый знак, Не поймет, что заехала, дура, В государство разумных собак. Перед нею сады и чертоги, Академии строгий дворец, А на площади — четвероногий Знаменитый, гранитный мудрец. Депутаты, жрецы, лицедеи, Псы-ученые, псы-лекаря Пожелали узнать поскорее Первобытного пса-дикаря. И толпа, орденами блистая, На советскую жучку глядит, От ее допотопного лая Ощущая и ужас, и стыд. Что вы знаете, вы, кавалеры Золотого созвездия Пса, О страданьях, которым ни меры, Ни числа не найдут небеса? Что запели бы вы в своем доме, Услыхав директивы цинги, И просторы республики Коми, И указы державной тайги? Благосклонный не стал благородным, Если с низким забыл он родство, Он не вправе считаться свободным, Если цепи на друге его. Ни к чему вашей мысли паренье, Словопренье о зле и добре, Если в сердце лишь страх и презренье К бессловесной, безумной сестре. 1957 ВАШ СПУТНИК Я — земной, но сказка стала былью: На вселенской мельнице тружусь, И осыпан мелкой млечной пылью, Вместе с вами, звезды, я кружусь. Я б навек от смертных откололся, Утверждаясь в собственном тепле, Но грибок внутри меня завелся И сигналы подает земле. Боже правый, я не жду награды, Верьте, что, кляня судьбу мою, Предаю вас, чистые Плеяды, Солнце и Луну я предаю. Скучно мне лететь в свободном небе, Страшно мне глядеть с вершины дней, И, быть может, мой блестящий жребий Многих мрачных жребиев трудней. Может быть, в каком-то жутком блоке, Где-нибудь в Лефортовской тюрьме, Более свободен дух высокий, Что светить умеет и во тьме. Я парю в паренье планетарном, Но, я знаю, долговечней тот, Кто сейчас в забое заполярном Уголь репрессивный достает. Пусть я нов, но я надеждой беден, Потому что не к добру мой труд. Стану я не нужен, даже вреден, И меня без шума уберут. После кратких вынужденных странствий, Связанный с тобой, земная гниль, Разобьюсь в космическом пространстве, Распылюсь, как лагерная пыль. 1957 ПОХОРОНЫ Умерла Татьяна Васильевна, Наша маленькая, близорукая, Обескровлена, обессилена Восемнадцатилетнею мукою. С ней прощаются нежно и просто, Без молитвы и суеты, Шаповалов из Княж-Погоста, Яков Горовиц из Ухты. Для чего копаться в истории, Как возникли навет и поклеп? Но когда опускался гроб В государственном крематории, — Побелевшая от обид, Горем каторжным изнуренная, Покоренная, примиренная, Зарыдала тундра навзрыд. Это раны раскрылись живые, Это крови хлестала струя, Это плакало сердце России — Пятьдесят восьмая статья. И пока нам, грешным, не терпится Изменить иль обдумать судьбу, Наша маленькая страстотерпица Входит в пламя — уже в гробу. Но к чему о скорби всеобщей Говорить с усмешкою злой? Но к чему говорить об усопшей, Что святая стала золой? Помянуть бы ее, как водится От языческих лет славянства… Но друзья постепенно расходятся, Их Москвы поглощает пространство. Лишь безмолвно стоят у моста, Посреди городской духоты, Шаповалов из Княж-Погоста, Яков Горовиц из Ухты. 1958 УЛИЦА ПЕЧАЛИ Говорливый, безумный базар воробьев На деревьях — свидетелях давних боев, Вавилонская эта немая тоска Потемневшего известняка. Эта улица, имя которой Печаль, И степная за ней безысходная даль, Тишина и тепло, лишь одни воробьи Выхваляют товары свои. Да сидят у подвала с газетой старик И старуха, с которой болтать он привык, И смотрю я на них, и текут в забытьи Бесприютные слезы мои. 1959 ЗАЛОЖНИК От Москвы километров отъехали на сто, И тогда мимо нас, как-то царственно вкось, Властелин-вавилонянин с телом гимнаста, Пробежал по тропинке породистый лось. Князь быков, жрец верховный коровьего стада, Горбоносый заложник плебея-врага, От людей не отвел он бесслезного взгляда, И как знак звездочета темнели рога. Он боялся машин и дорожного шума, Как мужчины порою боятся мышей, Был испуг маловажен, а важная дума В нем светилась печальною сутью вещей. Побежать, пожевать бы кипрей узколистный, А свобода — в созвездиях над головой! Пленник мира, на мир он смотрел ненавистный, На союз пожирателей плоти живой. 1960 МОЙ ДЕНЬ Как молитвы, рождаются дни, И одни состоят из тумана, В тальниках замирают они, Как вечерняя заумь шамана. У других голоса — как леса, Переполненные соловьями, И у них небеса — туеса, Туеса с голубыми краями. Вот у этих запевка тиха, А у тех — высока, хрипловата, В пестрый гребень муллы-петуха Заключат они краски заката. А бывают такие утра: Будто слезы из самого сердца, Льется солнце у них из нутра — Изуверская кровь страстотерпца. Как молитвы, рождаются дни, И одни — как пасхальная скатерть Посреди подгулявшей родни, А в окошке — покровская паперть. Ну а мне — на заре ветерок, Бесприютная, смутная дрема, Пьяный дворник взошел на порог Судный день накануне погрома. 1960 ТО ДА СЕ Красивый сон про то да се Поведал нам Жан-Жак Руссо. Про то, как мир обрел покой И стал невинным род людской. Про то, как все живут кругом Трудом земли, святым трудом. Как пахари и пастухи Дудят в дуду, поют стихи, Они поют про то да се, Играют мальчики в серсо… Жан-Жак, а снились ли тебе Селенья за Курган-Тюбе? За проволокой — дикий стан Самарских высланных крестьян? Где ни былинки, ни листка В пустыне долгой, как тоска? Где тигр трубил издалека? Где хлопок вырос из песка? Где чахли дети мужика В хозяйстве имени Чека? Там был однажды мой привал. Я с комендантом выпивал. С портрета мне грозил Сосо, И думал я про то да се. 1960 У ГРОБА В окруженье траурных венков Он лежал, уже не постигая Ни цветов, ни медленных шагов, И не плакала жена седая. Только к тесу крышки гробовой Ангелы угрюмо прикорнули, Да оркестр трудился духовой, И друзья томились в карауле. Точно с первой горсточкой тепла Робкого еще рукопожатья, К мертвецу с букетом подошла Женщина в потертом сером платье. Скрылась, поглощенная толпой, Что молчание хранила свято… А была когда-то молодой И любила мертвеца когда-то. А какие он писал слова Существу, поблекшему уныло, Пусть узнает лишь его могила Да припомнит изредка вдова… Если верить мудрецам индийским, Стану после смерти муравьем, Глиняным кувшином, лунным диском, Чей-то мыслью, чьим-то забытьем, Но к чему мне новое понятье, Если не увижу никогда Вот такую, в старом, сером платье, Что пришла к покойнику сюда. 1960 СОЛОВЕЙ ПОЕТ Соловей поет за рекой лесной, Он поет, — расстаются вдруг То ли брат с сестрой, то ли муж с женой, То ль с любовницей старый друг. Поезда гудят на прямом бегу, И кукушки дрожит ку-ку, Дятлу хочется зашибить деньгу, Постолярничать на суку. Ранний пар встает над гнилой водой, Над зеленой тайной болот. Умирает наш соловей седой, Умирая, поет, поет… 1960 ОДНА МОЯ ЗНАКОМАЯ Мужа уводят, сына уводят        В царство глухое, И на звериный рык переводят        Горе людское. Обыски ночью — и ни слезинки,        Ни лихоманки Возле окошка, возле кабинки,        Возле Лубянки. Ей бы, разумной, — вольные речи,        Но издалече Только могила с ней говорила,        Только могила. Ей бы игрушки, ей бы подарки,         Всякие тряпки, — Этой хохлушке, этой татарке,         Этой кацапке, Но ей сказали: "Только могила,         Только могила!" Все это было, все это было,         Да и не сплыло. 1960 ОЧЕВИДЕЦ Ты понял, что распад сердец Страшней, чем расщепленный атом, Что невозможно наконец Коснеть в блаженстве глуповатом, Что много пройдено дорог, Что нам нельзя остановиться, Когда растет уже пророк Из будничного очевидца. 1960 МЕРТВЫМ В этой замкнутой, душной чугунности, Где тоска с воровским улюлю, Как же вас я в себе расщеплю, Молодые друзья моей юности? К Яру Бабьему этого вывели, Тот задушен таежною мглой. Понимаю, вы стали золой, Но скажите: вы живы ли, живы ли? Вы ответьте, — прошу я немногого: Там, в юдоли своей неземной, Вы звереете вместе со мной, Низвергаясь в звериное логово? Или гибелью вас осчастливили И, оставив меня одного, Не хотите вы знать ничего? Как мне трудно! Вы живы ли, живы ли? 1960 АКУЛИНА ИВАНОВНА У Симагиных вечером пьют, Акулину Ивановну бьют. Лупит внук, — не закончил он, внук, Академию разных наук: "Ты не смей меня, ведьма, сердить, Ты мне опиум брось разводить!" Тут и внука жена, и дружки, На полу огурцы, пирожки. Участковый пришел, говорит: "По решетке скучаешь, бандит?" Через день пьем и мы невзначай С Акулиной Ивановной чай. Пьет, а смотрит на дверь, сторожит. В тонкой ручечке блюдце дрожит. На исходе десяток восьмой, А за внука ей больно самой. В чем-то держится эта душа, А душа — хороша, хороша! "Нет, не Ванька, а я тут виной, Сам Господь наказал его мной. Я-то что? Помолюсь, отойду Да в молитвенный дом побреду. Говорят мне сестрицы: "Беда, Слишком ты, Акулина, горда, Никогда не видать твоих слез, А ведь плакал-то, плакал Христос". 1960 ДОБРО Добро — болван, добро — икона, Кровавый жертвенник земли, Добро — тоска Лаокоона, И смерть змеи, и жизнь змеи. Добро — ведро на коромысле И капля из того ведра, Добро — в тревожно-жгучей мысли, Что мало сделал ты добра. 1960 ПО ВЕСЕННИМ ПОЛЯМ Теплый свет, зимний хлам, снег с водой пополам, Солнце-прачка склонилось над балкой-корытом. Мы поедем с тобой по весенним полям, По весенним полям, по весенним полям, По дорогам размытым. Наш конек седогривый по кличке Мизгирь Так хорош, будто мчался на нем богатырь. Дорогая, не холодно ль в старой телеге? Узнаешь эту легкую русскую ширь, Где прошли печенеги? Удивительно чист — в проводах — небосклон. Тягачи приближаются с разных сторон. Грузовые машины в грязи заскучали. Мы поедем с тобой в запредельный район, Целиною печали. Ты не думай о газовом смраде печей, Об острожной тревоге таежных ночей, — Хватит, хватит нам глухонемого раздумья! Мы поедем в глубинку горячих речей, В заповедник безумья. Нашей совести жгучей целительный срам Станет славой людской на судилище строгом. Мы поедем с тобой по весенним полям, По весенним полям, по весенним полям, По размытым дорогам. 1960 КОМБИНАТ ГЛУХОНЕМЫХ Даль морская, соль живая Знойных улиц городских. Звон трамвая. Мастерская — Комбинат глухонемых. Тот склонился над сорочкой, Та устала от шитья, И бежит машинной строчкой Линия небытия. Ничего она не слышит, Бессловесная артель, Лишь в окно сквозь сетку дышит Полдень мира, южный хмель. Неужели мы пропали, Я и ты, мой бедный стих, Неужели мы попали В комбинат глухонемых? 1960 СОЛОВЕЙ ПОЕТ Соловей поет за рекой лесной, Он поет, — расстаются вдруг То ли брат с сестрой, то ли муж с женой, То ль с любовницей старый друг. Поезда гудят на прямом бегу, И кукушки дрожит ку-ку, Дятлу хочется зашибить деньгу, Постолярничать на суку, Ранний пар встает над гнилой водой, Над зеленой тайной болот. Умирает наш соловей седой, Умирая, поет, поет… 1960 РИСУНОК В ВАГОНЕ Яснеют законы добра В четвертом своем измеренье: Не завтра, а наше вчера Сегодня поймешь в озаренье. У мальчика что-то в лице, Чем с миром прошедшим он связан. Себя не найдет он в отце, Но тот уже в нем предуказан. А поезд в движенье живом Шумит, приближаясь к платформе: Так мысль, чтобы стать существом, Спешит к предназначенной форме. 1960 НА РЕАКТИВНОМ САМОЛЕТЕ Сколько взяли мы разных Бастилии, А настолько остались просты, Что Творца своего поместили Посреди неземной высоты. И когда мы теперь умудренно Пролагаем заоблачный след, То-то радость: не видно патрона, Никакого всевышнего нет! Где же он, судия и хозяин? Там ли, в капище зла и греха, Где ликует и кается Каин, Обнажая свои потроха? Или в радостной келье святого, Что гордится своей чистотой? Или там, где немотствует слово, Задыхаясь под жесткой пятой? Или там, где рождаются люди, Любят, чахнут и грезят в бреду — В этом тусклом и будничном блуде, В этом истинно райском саду! 1960 РИСУНОК В НАЧАЛЕ ВЕСНЫ Не для того идет весна, чтоб заблудиться в соснах, Чтоб между ними постелить роскошные ковры: Кругом галактики горят растений светоносных, Могучих полевых цветов планеты и миры. В первоначальной чистоте туманности речные Довавилонским словарем владеют до сих пор. На этой средней полосе земли моей, России, Я слышу трав и родников старинный разговор. Поймите же, что каждый день становится началом И нам сулит, как первый день, грядущую грозу! В треухе, в роговых очках, в пальтишке обветшалом, Сидит старик, сидит, пасет печальную козу. 1960 РИСУНОК НА ГРЕЧЕСКОЙ ПЛОЩАДИ И дворик, и галерея Увиты пыльным плющом. Проститься бы поскорее — О чем говорить, о чем? Твой город в прежней одежде, Но сам ты не прежний нахал, Хотя и краснеет, как прежде, Седая мадам Феофал. А там, на площади, людно, Таксисты дремлют в тени. Отсюда попасть нетрудно В Херсон, Измаил, Рени… Зачем, неудачник, злишься? Иль вспомнить уже не рад, Какой была Василиса Лет тридцать тому назад? Прокрадывалась в сарайчик — И дверь за собой на засов, И лишь электрический зайчик Выскакивал из пазов! Угадывал ты, счастливый, Чуть стыдный ее смешок, А на губах торопливый Горел, не стихал ожог. Студентик в пору каникул, Не ты ли еще вчера В душе своей жалко чирикал О смерти, о казни добра? Как в омут потусторонний Смотрел ты, робкий смутьян, На жмеринковском перроне В глаза безумных крестьян. Вповалку они лежали, Ни встать, ни уйти не могли, Прошедших времен скрижали Клеймили их: куркули. Но дикость хохлатского неба, Но звезд золотой запас, Но дикая стоимость хлеба, Но боль обезумевших глаз Померкли пред этой искрой Во мраке южных ночей, Пред этой легкой и быстрой, Безумной любовью твоей, С веселой, готовой пухнуть Смуглою наготой, С тяжелой, готовой рухнуть Греческой красотой. 1960 КОЛЮЧЕЕ КРУЖЕВО Там, где вьется колючее кружево То сосной, то кустом, Там, где прах декабриста Бестужева, Осененный крестом, Там, где хвоя, сверкая и мучая, Простодушно-страшна, Где трава ая-ганга пахучая, Как лаванда, нежна, Там, где больно глазам от сияния Неземной синевы, Где буддийских божеств изваяния Для бурята мертвы, Где дрожит Селенга многоводная Дрожью северных рек, Где погасли и Воля Народная, И эсер, и эсдек, — Мы великим надгробия высечем, Мы прославим святых, Но что скажем бесчисленным тысячам Всяких — добрых и злых? И какая шаманская мистика Успокоит сердца Там, где жутко от каждого листика, От полета птенца. 1961 ГОРОД-СПУТНИК Считался он раньше секретным, Тот город вблизи наших мест. При встрече с приютом запретным Спешили машины в объезд, Но после двадцатого съезда Не надобно больше объезда. Я в очередь, нужную массам, Встаю у нещедрых даров. Мне парень, торгующий мясом, Кричит: "Израилич, здоров!" И вполоборота: "Эй, касса, Учти, что кончается мясо!" Мне нравится улиц теченье — Средь сосен глубокий разрез, Бесовское в башнях свеченье, Асфальт, устремившийся в лес, И запад, огнями багримый, И тонкие, пестрые дымы. Люблю толстопятых мужичек И звонкую злость в голосах, Люблю малокровных физичек С евфратской печалью в глазах, Люблю офицеров запаса — Пьянчужек рабочего класса. Слыхал я: под тяжестью сводов, Под зеленью этой травы — варталы, где много заводов, Где сколько угодно жратвы, Где лампы сияют монистом Механикам и программистам… Уйдем от назойливых басен! Поверь, что не там, под землей, А здесь этот город прекрасен — Не плотской красой, а иной, Не явью, хоть зримой, но мнимой, А жизнью покуда незримой, Незримой, еще не созрелой, Себе непонятной самой, И рабской, и робкой, и смелой, И волей моей, и тюрьмой, И цепью моей, и запястьем, И мраком, и смрадом, и счастьем! 1961 ЧЕЛОВЕК В ТОЛПЕ Там, где смыкаются забвенье И торный прах людских дорог, Обыденный, как вдохновенье, Страдал и говорил пророк. Он не являл великолепья Отверженного иль жреца, Ни язв, ни струпьев, ни отрепья, А просто сердце мудреца. Он многим стал бы ненавистен, Когда б умели различать Прямую мощь избитых истин И кривды круглую печать. Но попросту не замечали Среди всемирной суеты Его настойчивой печали И сумасшедшей правоты. 1961 ЧАСТУШКА С недородами, свадьбами, плачами Да с ночными на скромных лугах, Вековала деревня у Пачелмы И в давнишних, и в ближних веках. Перемучили, переиначили Все, что жило, росло и цвело. Уж людей до того раскулачили, Что в кулак животы посвело. И — бежать! Хоть ловили на станции, Крестный-стрелочник прятал до звезд. Слава Богу, живем не во Франции, — За пять тысяч очухались верст. Где в штанах ходят бабы таджицкие, Где на троицу жухнет трава, Обкибитились семьи мужицкие, И записаны все их права. И курносые и синеглазые Собираются в день выходной, И на дворике веточки Азии Плачут вместе с частушкой хмельной. 1961 КНЯЗЬ Потомок желтых чужеземцев И Рюриковичей родня, Он старые повадки земцев Сберег до нынешнего дня. Хром, как Тимур, стучит, как дятел, Своим мужицким костылем. Сам не заметил, как растратил Наследство перед Октябрем. Он ищет счастья в шуме сучьев, В тепле парного молока. Ему рукою машет Тютчев, Кивает Дант издалека. Он говорит: "Приди Мессия, Скажи он мне: — Ты лучше всех! — Я прогоню его: живые, Мы все равны, а святость — грех". Он мне звонит, когда в журнале Читает новый перевод: "Дружочек, сократить нельзя ли? Не терпит истина длиннот!" "Петр Павлович, приятным словом Порадуйте меня!" — "А что, Готов порадовать: я в новом, — Вчера купили мне пальто. Тепло, легко, — ну, легче пуха. — Ты важен в нем, — сказал мне внук…" И, в трубку засмеявшись глухо, Беседу обрывает вдруг. 1961 ПЕРВЫЙ МОРОЗ Когда деревья леденит мороз И круг плывет, пылая над поляной, Когда живое существо берез Скрипит в своей темнице деревянной, Когда на белом, пористом снегу Еще белее солнца отблеск ранний, — Мне кажется, что наконец могу Стереть не мною созданные грани, Что я не вправе без толку тускнеть И сердце хитрой слабостью калечить, Что преступленье — одеревенеть, Когда возможно все очеловечить. 1961 ДОРОГА Лежит в кювете грязный цыганенок, А рядом с ним, косясь на свет машин, Стоит курчавый, вежливый ягненок И женственный, как молодой раввин. Горячий, ясный вечер, и дорога, И все цветы лесные с их пыльцой, И ты внезапно открываешь Бога В своем родстве с цыганом и овцой. 1961 ТАЙГА Забытые закамские соборы, Высокие закамские заборы И брехи ссучившихся псов, Из дерева, недоброго, как хищник, Дома — один тюремщик, тот барышник С промшенной узостью пазов. В закусочных, в дыханье ветра шалом, Здесь всюду пахнет вором и шакалом, Здесь раскулаченных ковчег, Здесь всюду пахнет лагерной похлебкой, И кажется: кандальною заклепкой Приклепан к смерти человек. Есть что-то страшное в скороговорке, Есть что-то милое в твоей махорке, Чалдон, пропойца, острослов. Я познакомился с твоим оскалом, С больным, блестящим взглядом, с пятипалым Огнем твоих лесных костров. Мы едем в "газике" твоей тайгою, Звериной, гнусной, топкою, грибною, Где жуть берет от красоты, Где колокольцы жеребят унылы, Где странны безымянные могилы И ладной выделки кресты. Вдруг степь откроется, как на Кавказе, Но вольность не живет в ее рассказе. Здесь все четыре стороны — Четыре севера, четыре зоны, Четыре бездны, где гниют законы, Четыре каторжных стены. Мне кажется, надев свой рваный ватник, Бредет фарцовщик или медвежатник — Расконвоированный день, А сверху небо, как глаза конвоя, Грозит недвижной, жесткой синевою Голодных русских деревень. Бывал ли ты на месте оцепленья, Где так робка сосны душа оленья, Где "Дружба", круглая пила, Отцов семейств, бродяг и душегубов Сравняла, превратила в лесорубов И на правеж в тайгу свела? Давно ли по лесам забушевала Повальная болезнь лесоповала? Давно ли топора удар Слывет высокой мудрости мудрее, И валятся деревья, как евреи, А каждый ров — как Бабий Яр? Ты видел ли палаческое дело? Как лиственницы радостное тело Срубив, заставили упасть? Ты видел ли, как гордо гибнут пихты? Скажи мне — так же, как они, затих ты, Убийц не снизойдя проклясть? Ты видел ли движенье самосплава — Растения поруганное право? Враждуем с племенем лесным, Чтоб делать книжки? Лагерные вышки? Газовням, что ли, надобны дровишки? Зачем деревья мы казним? Зато и мстят они безумной власти! Мы из-за них распались на две части, И вора охраняет вор. Нам, жалкому сообществу страданья, Ты скоро ль скажешь слово оправданья, Тайга, зеленый прокурор? 1962 МОЛДАВСКИЙ ЯЗЫК Степь шумит, приближаясь к ночлегу, Загоняя закат за курган, И тяжелую тащит телегу Ломовая латынь молдаван. Слышишь медных глаголов дрожанье? Это римские речи звучат. Сотворили-то их каторжане, А не гордый и грозный сенат. Отгремел, отблистал Капитолий, И не стало победных святынь, Только ветер днестровских раздолий Ломовую гоняет латынь. Точно так же блатная музыка, Со словесной порвав чистотой, Сочиняется вольно и дико В стане варваров за Воркутой. За последнюю ложку баланды, За окурок от чьих-то щедрот Представителям каторжной банды Политический что-то поет. Он поет, этот новый Овидий, Гениальный болтун-чародей, О бессмысленном апартеиде В резервацьи воров и блядей. Что мы знаем, поющие в бездне, О грядущем своем далеке? Будут изданы речи и песни На когда-то блатном языке. Ах, Господь, я прочел твою книгу, И недаром теперь мне дано На рассвете доесть мамалыгу И допить молодое вино. 1962 СУЯЗОВ Баллада Суязову сказано: "Сделай доклад", — А волость глухая, крестьяне галдят. В газетах тревога: подходит Колчак, И рядышком где-то бандитский очаг. Суязов напорист, Суязов горяч, Суязову нравится жгучий первач. Собрал мужиков, чтобы сделать доклад, Но смотрит — одни лишь бандиты сидят. Бандиты в лаптях, в армяках, в зипунах Двоятся в глазах и троятся в глазах! Он выхватил свой полномочный наган, Убил четырех бородатых крестьян. К Суязову вызвали сразу врача, — Ударил в очкарика дух первача. В те годы своих не сажали в тюрьму. Газеты читать запретили ему: Видать, впечатлителен парень весьма, От разного чтенья сойдет он с ума… Прошло, протекло сорок сказочных лет. Суязов с тех пор не читает газет. На пенсию выйдя, устав от трудов, Суязов гуляет у Чистых прудов. 1962 ЛЕЗГИНКА Пир, предусмотренный заранее, Идет порядком неизменным. В селенье выехав, компания Весельем завершает пленум. Пальто в автобусе оставили, Расположились за столами. Уже глаголами прославили То, что прославлено делами. Уже друг друга обессмертили В заздравных тостах эти люди. Уже и мяса нет на вертеле, А новое несут на блюде. Уже, звеня, как жало узкое, Доходит музыка до кожи. На круг выходит гостья русская, Вина грузинского моложе. Простясь на миг с манерой бальною, С разгульной жизнью в поединке, Она ракетою глобальною Как бы взвивается в лезгинке. Она танцует, как бы соткана Из тех причин, что под вагоны Толкали мальчика Красоткина Судьбы испытывать законы. Танцует с вызовом мальчишечьим, Откидываясь, пригибаясь, И сразу двум, за нею вышедшим, Но их не видя, улыбаясь. Как будто хочет этой пляскою Неведомое нам поведать И вместе с музыкой кавказскою Начало бытия изведать. И все нарочное, порочное Исчезло или позабыто, А настоящее и прочное Для нас и для нее раскрыто. И на движенья грациозные Приезжей, тонкой и прелестной, Глядят красавицы колхозные, Притихший сад породы местной. 1962 СТАРОСТЬ В привокзальном чахлом скверике, В ожидании дороги, Открывать опять Америки, Подводить опять итоги, С молодым восторгом каяться, Удивленно узнавая, Что тебя еще касается Всей земли печаль живая, И дышать свободой внутренней Тем жадней и тем поспешней, Чем сильнее холод утренний — Той, безмолвной, вечной, внешней. 1962 ДАО Цепи чувств и страстей разорви, Да не будет желанья в крови, Уподобь свое тело стволу, Преврати свое сердце в золу, Но чтоб не было сока в стволе, Но чтоб не было искры в золе, Позабудь этот мир, этот путь, И себя самого позабудь. 1962 ТЕНИ Люди разных наций и ремесел Стали утонченней и умней С той поры, как жребий их забросил В парадиз, в Элизиум теней. Тихий сонм бесплотных, беспартийных, Тени, тени с головы до пят, О сонетах, фугах и картинах И о прочих штуках говорят. Этот умер от плохого брака, Тот — когда повел на битву Щорс, Та скончалась молодой от рака, Тот в тайге в сороковом замерз… Притворяются или забыли? Все забыли, кроме ерунды, Тоже ставшей тенью чудной были, Видимостью хлеба и воды. А один и впрямь забыл былое, И себя забыл. Но кем он был? Брахманом ли в зарослях алоэ? На Руси родился и любил? Он привык летать в дурное место, Где грешат и явно, и тайком, Где хозяйка утром ставит тесто, Переспав с проезжим мужиком, Где обсчитывают, и доносят, И поют, и плачут, и казнят, У людей прощения не просят, А у Бога — часто невпопад… Он глаза, как близорукий, щурит, Силясь вспомнить некий давний день, И, своих чураясь, жадно курит Папиросы призрачную тень. 1962 ТЕХНИК-ИНТЕНДАНТ 1 Удивительно белый хлеб в Краснодаре, Он не только белый, он легкий и свежий! На колхозном базаре всего так много, Что тебе ни к чему талоны коменданта: Адыгейские ряженки и сыры, Сухофрукты в сапетках, в бутылях вино Местной давки — дешевое, озорное И чуть мутное, цвета казачьей сабли. На столах оцинкованных — светлое сало. И гусиные потроха, и арбузы, Что хозяйки зимой замочили к весне, К нашей первой военной весне. Ты счастливчик, техник-интендант, счастливчик! Молодой, война прогнала все болезни, Впереди, — кто знает, что случится впереди, Как певал твой отец. Ты побрился утром перед зеркальцем в грузовике, В боковом кармане запыленной венгерки Куча денег: дивизионный начфин Выдал за четыре месяца сразу. Какой же ты ловкий, — ты удачливый, умный, И ты не убит, и умеешь обращаться с начальством, И как тебя красит степной, черно-красный загар! Пять полуторок ты раздобыл для дивизии, Раздобыл за три дня, — и неделя в запасе. Гуляй! Документы в порядке, в Краснодаре весна, Возле мазанки, синей по здешним обычаям, Где живут какие-то родичи Помазана, Пять полуторок смотрят друг другу в затылок, И все они новые, и все защитного цвета, И густо блестят неровно положенной краской, И вызывают почтенье к хозяевам дома. А старенький наш грузовик, побуревший от пыли, Помятый войною осколок степи, Стоит во дворе под широким каштаном. На зеленых бушлатах в кузове спят шофера, Когда возвращаются на рассвете от женщин, А вы с Помазаном на веранде лежите, как боги, На простынях хозяйских. Ты пьян от вина, от вкусной базарной еды, От весны, от ожиданья чего-то чудесного, От того, что ты в городе, где есть вино и бульвары, Где нет под тобой — седла, пред тобой — врага, Над тобой — начальника, нет ковыля и полыни. Вот сейчас Ты задумчиво спрыгнул с открытой площадки трамвая, Постоял и от нечего делать Вошел в магазин, где на полках — книги, тетради Из оберточной, серой бумаги, линейки, пеналы. Грязно-седая, с накрашенными губами продавщица Встречает отказом: — Домино и карты — по заявкам! — А ты несыто, разочарованно смотришь на книги, И остро вдруг вспоминаешь, что ты — филолог, И неизвестно зачем покупаешь польско-русский словарь. — Вы интересуетесь разговаривать на польском? — У того, кто спрашивает, нерусский акцент И пиджак нерусского покроя. Загорелая лысина круто нисходит на брови, Тяжелые, черные, как у владык ассирийских. В запавших глазах — местечковое пламя смятенья, Горбатый нос облупился, щеки небриты, Он обдает тебя смешанным запахом кожи, Конского пота, вина, чеснока и навоза. Ты выходишь на улицу вместе с новым знакомым. В Польше он был адвокатом, теперь он сторож В пригородном совхозе, вон там, за рекою. Он так тебе рад! Он учился в Варшаве и в Вене, Был коммунистом, был в Поалей-Ционе, Теперь увлечен толстовством. Жестикулируя, самозабвенно картавя (Давно ты заметил, что каждый картавит по-своему), Путая все диалекты, в ухо кричит имена — Каутский, Ганди, Бем-Баверк, и Фрейд, и Бергсон. Подозрительно откровенный, Он потрясен алогизмом чужого режима, Жестоким его палаческим простодушьем. В нашем воистину сильном, державном вожде Странны черты вождя негритянского племени: Слабость, свирепость, боязнь и лживость актера. Странно и то, что Государство, ликуя, Провозглашает своего человека Доблестным, добрым, умным, сильным, красивым, А между тем в учреждениях Государства, Даже в таких безобидных, как парк культуры, Продовольственный магазин или почта, Смотрят на вас как на вора и дурачка С тысячью мелких пороков… Твой собеседник взволнован встречей с тобой, Жаркой возможностью выговориться: так долго Вел он только с самим собой диалог, — Но для тебя страшней, чем немецкие танки, Эти запавшие, с огнем Исайи, глаза, Эти безумные речи, это знакомство С ним, интернированным, И резко, с внезапностью низкой, ты покидаешь его Посреди весенней толпы, и он поражен Новой бессмыслицей, чуждым ему алогизмом. Но так как ты не только труслив и разумен, Но так как ты человек, то на углу Ты оборачиваешься и чувствуешь сам, Что у тебя в глазах мольба о прощеньи, И он, опавший листок европейского леса, Тотальным вихрем тридцать девятого года Занесенный в кубанский совхоз, Он тоже стоит и без злобы глядит на тебя, Хотя и насупил свои ассирийские брови. И вдруг тебе не свойственным провидящим взором, Быть может, заимствованным У того человека с глазами Исайи, Видишь ты лето, грядущее, близкое лето. Вашей дивизии разрозненные отряды, Кто на конях, кто пешком, потеряв друг друга, Мечутся между Сальском и Армавиром. Черная степь. Лунный серп висит над бахчами, И кажется, будто на нем — капельки крови. Все взбудоражены, заснуть в эту ночь не хотят Ящерицы и цикады, листья и птицы, И говорят, говорят о войне людей, Но сами люди молчат, люди — и лошади. Где-то вдали мелькают какие-то пули, — Иль то огоньки цигарок? Падучие звезды? Конников скудную горсть возглавляет калмык — Толстый от старости кривоногий полковник С глиняным гладким лицом, Добрый вояка, герой гражданской войны. Все ему надоело: безостановочный драп, Ночи без сна, невозможность сойтись в рукопашной С колдовским могуществом немцев, длинная служба С медленным ядом обид, и Курц, комиссар, Эрудированный товарищ, но жуткий стукач… — Пан офицер! Панове! Куда вы? Тут немцы! — Кричит верховой, внезапно возникший из тьмы И лунным серпом отрезанный от нее. Он босиком, в ватных штанах и в майке, Лошадь под ним без седла, в руке — ремешок. В мире, где головы Прикрыты военной мощью пропотевших пилоток, Лысина его — как обнаженное бессилье. "Пан офицер!" — передразнивает полковник, И голос его обретает хриплую властность. — Рубайте его, это немец! — Полковник не знает, Что снова чумным дыханьем тотального вихря Подхватило твоего знакомца из Краснодара Вместе с его совхозом, с его смятеньем, Но многоопытный Курц разобрался, к счастью, И чуточку нервно шутит: — Если бы немцы были такими! Это же наш, бердичевский! Скоро ль конец? Долго ли будет метаться в южной степи С овцами-рамбулье адвокат из Варшавы? Схватят его, превратят в золу? Или ему иная назначена гибель? Конников горстка встретится ль с горсткой другой? Старый калмык, полковник с глиняным ликом божка, Четверть столеться прослуживший в строю, Бывший фельфебелем еще при Керенском, — Что он, полковник, смыслит в этой войне? Будет он храбро, хитро, умело сражаться И непременно вырвется из окруженья, Но для чего? Чтобы в ночь под новый, сорок четвертый год Весь его древний народ выселен был из степи? Техник-интендант, ах, техник-интендант, Ничего-то еще ты не понял, ничего ты в мире не видел, Кроме себя самого! 2 Ты садишься на скамейке в тенистом сквере — И весьма неудачно: по этой аллее Все время выходят из штаба фронта Большие начальники, а у них за спиной — Позорное, быстрое бегство из Крыма, Поэтому они особенно жизнелюбивы, Щеголеваты и деловито-важны. К тому же тебя немного смущают Увенчанные шестимесячной завивкой Разбитные сержанты-девахи в платьях, Сшитых в генеральских пошивочных. — Здорово, техник-интендант, загораешь? До вас обращаюсь, братья и сестры мои! Ты поднимешь голову и видишь Заднепрука — Сорокалетнего старшего лейтенанта, Который в твоей кавалерийской дивизии Давно болтается без назначенья. Коричневые щеки, живые, острые глазки, Вывороченная, от старого раненья, верхняя губа, Жесткие, под бобрик стриженные волосы, Посыпанные серой солью соликамского лагеря, Плечи — как печь, облитые голубой венгеркой, На колоколе-груди — единственная награда: Новенькая медаль "ХХ лет РККА". — Здесь, в городу, одна работа: Укладка дыма, трамбовка воздуха. Ты в командировке? Само собой! — Отвечает он за тебя и садится рядом. Слова из его изуродованного рта Выскакивают, как пули, с присвистом резким. — Был я на парткомиссии фронта — Восстановили. Честь и совесть эпохи. Думаешь, просто? С главным добился беседы, Он меня сразу вспомнил, по Первой Конной. "Сам, говорит, ожидал, что башку мне снимут Или отправят в последний рейд, как тебя, Чистить подковы медведям. Сталин великий, бывало, покличет меня и Оку, — Учти — маршала и генерал-полковника, — Мы перед ним вдвоем поем и танцуем: Хоть не артисты, а все же верные люди, Но в голове, понимаешь, другие танцы… Баба есть? Ничего, заведешь медицинскую. Ты поезжай, получишь майора и полк!" Ехать-то надо, но пару деньков отдохну: Личной жизни совершенно не имею. Слушай, дай мне пятьсот рублей! И вы расстаетесь, еще не зная, Что будете скоро нужны друг другу, И ты, счастливый блаженным счастьем безделья И чувством, что всю неделю никому не подвластен, Спускаешься по улице, вечерней, весенней, Безо всякой цели, мимо лодочной станции, К печально ревущей Кубани. Кажется, будто под нею кузнечный горн, Так шумно она бурлит. Кажется, будто вся земля — ее кровник, Так она грозно и яростно рвется на берег. Ты смотришь с обрыва, — и река тебя кружит, как время, А время бежит, как бешеная река, Не поймешь по верховьям, каковы низины. Ты еще здесь, где весна, а время твое — впереди, Время твое в степи, в июльской степи, Окруженной врагом. 3 Что же ты видишь на дне времени бурной реки? Что же ты видишь из щелей НП, Куда ты направлен начальником штаба? Займище, донские луга, Лес на бугре, полосу воды, Из которой, как пьяные, вылезают деревья, А рядом с ними — трехмесячный жеребенок Выходит, будто на цыпочках, Прижимая мордочку к бабкам… В окопе, к сыпучей стене, Приколот бурьяном свежий лозунг: "Немец не пройдет через Дон!" На другом берегу с утра взрываются бомбы, А по ночам вспыхивают ракеты. Черные от пыли худые люди Трудно идут, будто работают, За плечами скарб: шахтеры из города Шахты. У переправы — столпотворенье, Великое переселение жителей, Великая перекочевка скота, Великий драп вооруженных военных, Все хотят попасть на паром, Который в руках нашей скромной дивизии, Все бегут. Какой-то лейтенант забрел в сарай И начал стрелять из парабеллума в воздух. Проверили документы — все в порядке, Он помпотех артдивизиона, Он потерял свою часть. Говорит, застенчиво улыбаясь: — Иду из Миллерово на Сталинград. — Почему стреляли? — Та-ак! Утро, донское рассеянное утро. Ветер с востока, из калмыцкой степи, Веет песком — зыбучим жильем ковыля, Горько-соленой землей, зноем, древностью жизни, Теплым кизячным дымом, кумысным хмелем. Слышится в нем и рев скота четырех родов, И голоса набегов, кочевий, становий. А западный ветер Нежен и мягок, он летит из большого мира, Изнеженного услугами цивилизации, Он обрывается торопливо и больно, Словно свисток маневрового паровоза. Техник-интендант, ах, техник-интендант, Знаешь ли ты теперь, как начинается Кавалерийской дивизии дикое бегство? На берегу, в вишневых садах, стреляют, В штабе, в политотделе, как в сельсовете, Сонно звенят, не веря в себя, телефоны. Лошади у коновязи казачьей С доброй насмешкой смотрят в раскрытые окна На писарей, на развешенные листы Нашей наглядной агитации… Рано смеетесь, военные кони, рано смеетесь! Тихо и пыльно, и дня долгота горяча. Вот командир химического эскадрона Самостоятельно учится конному делу. Озабоченно бредет редактор газеты: Ему обещаны хромовые сапоги. Машина редакции, крытая черным брезентом, Стоит на границе хутора и степи, В самом тылу сражающейся дивизии, А степь, животно живущая степь, Выгорающей травой, окаменевшими лужами, Казачками, с виду так безмятежно Стирающими в реке срамное белье, — А эта река и есть передовая, — Степь вливается в небо, как в тело душа: Грубость жизни и прелесть жизни. — Танки! Танки! Мы в окружении! — Кричит, ниоткуда возникнув, конник И пропадает. И там, на востоке, где степь вливается в небо, Неожиданно, как в открытом море подводные лодки, Появляются темные, почти недвижные чудища. И тогда срывается с места, бежит земля, И то, что было ее составными частями, — Дома, сараи, посевы, луга, сады, — Сливается в единое, вращающееся целое, И дивизия тоже бежит, срывается с места, Но то, что казалось единым целым, То, что существовало, подчиняясь законам, Как бы похожим на закон всемирного тяготения, Распадается на составные части. Нет эскадронов, полков, штабов, командных пунктов, Нет командиров, нет комиссаров, нет Государства, Исчезает солдат, и рождается житель, И житель бежит, чтобы жить. И самый жестокий, находчивый, смелый начальник Уже не способен остановить бегущих, Потому что в это мгновение, полное ужаса И какой-то хитро-безумной надежды, Уже не солдаты скачут верхом, а жители. Это видно, прежде всего, потому, Что всадники мчатся на все четыре стороны света, Кто от немца, кто к немцу. Это видно и потому, что меж ними Бегут, задыхаясь в душной пыли, Конники без лошадей и лошади без верховых. Это видно, прежде всего, потому, Что боится всех больше тот, кого все боялись: Оказалось, что особист Обносов, Капитан двухсаженного роста с широким лицом, Все черты которого сгруппированы в центре, Оставляя неизведанное пространство белого мяса, Оказалось, что страшный особист Обносов Обладает бабьим, рыхлым телосложеньем И чуть ли не по-бабьи плачет над сейфом, В котором хранится величайшая ценность державы: Доносы агентов на дивизионные кадры, Ибо кадры, как учит нас вождь, решают все. 4 — За Родину! За Сталина! — Это навстречу бронемашинам ринулся в степь Командир обескровленного эскадрона, Стоявшего насмерть в вишневых садах. Ты вспомнил его: Церен Пюрбеев, Гордость политработников, образцовый кавалерист, У которого самое смуглое в дивизии лицо, У которого самые белые зубы и подворотнички, У которого под пленкой загара Круглятся скулы и движутся желваки. Маленький, в твердой бурке, он ладно сидит верхом, Хотя у него неуклюжей формы Противотанковое ружье. Он стреляет в бортовую часть бронемашин. Ему стыдно за нас, за себя, за свое племя, За то материнское молоко, Которое он пил из потной груди, Он хочет верить, что поднимет бойцов, Но все бегут, бегут. И только ты как зачарованный смотришь, ты видишь: Голова Пюрбеева в желтой пилотке Отскакивает от черной бурки, Лошадь вздрагивает, а бурка Еще продолжает сидеть в седле… Время! Что ты есть — мгновение или вечность? Племя! Что ты есть — целое или часть? Грамотная его сестра в это утро Читает отцу в улусной кибитке Полученный от Церена треугольник. Безнадежно больной чабан с выщипанной бородкой Кивает в лад Учтиво, хорошо составленным словам сына, А голова сына катится по донской траве. Настанет ночь под новый, сорок четвертый год. Его сестру, и весь улус, и все калмыцкое племя Увезут на машинах, а потом в теплушках в Сибирь. Но разве может жить без него степная трава, Но разве может жить на земле человечество, Если оно не досчитается хотя бы одного, Даже самого малого племени? Но что ты об этом знаешь, техник-интендант? Ты недвижен, а время уносит тебя, как река. Ты останешься жить, ты будешь стоять, Не так, как теперь, в безумии бегства, А в напряженном деловом ожидании, Сырым, грязным, зимним утром На сгоревшей станции под Сталинградом. Ты увидишь непонятный состав, конвойных. Из узкого, тюремного окна теплушки, Остановившейся против крана с кипятком, На тебя посмотрят косого разреза глаза, Цвета подточенной напильником стали. Такими глазами смотрят породистые кони, Когда их в трехтонках, за ненадобностью, Увозят на мясокомбинат, Такими глазами смотрит сама печаль земли, Бесконечная, как время Или как степь. Быть может, это смотрит сестра Церена, Образованная Нина Пюрбеева, Всегда аккуратная учительница, Такая длиннокосая и такая тоненькая, С твердыми понятиями о любви, О синтаксисе, о культурности. В ее чемодане, — А им разрешили взять По одному чемодану на человека — Справка о геройской звезде Посмертно награжденного брата, Книга народного, буддийского эпоса, Иллюстрированная знаменитым русским художником, Кое-что из белья и одежды, Пачка плиточного чая И ни кусочка хлеба, чтобы обмануть голодный желудок, Ни травинки, ни суслика, А бывало, Покойные родители и суслика бросали в казан. В той же самой теплушке — Круглая, крепкая, с налитыми ягодицами — Золотозубая Тегряш Бимбаева, Еще недавно видный профсоюзный деятель, Мать четырех детей и жена предателя, Полицая, удравшего вместе с немцами. Она-то понимала, что ее непременно вышлют, Она-то к этому заранее подготовилась, В ее пяти чемоданах полно союзнических консервов, Есть колбаса, есть концентраты. От всего сердца Она предлагает одну банку своей подруге, Она предлагает одну банку сестре героя, Но та не берет. — Бери! Бери! — кричат старухи, — Мы же одного племени, одной крови! — Но та не берет. — Бери! Бери! — кричат плоскогрудые молодые женщины, — Разве она отвечает за мужа? Что же ты стоишь, техник-интендант? (Впрочем, ты уже будешь тогда капитаном.) Видишь ты эту теплушку? Слышишь ты эти крики? Останови состав с высланным племенем: Поголовная смерть одного, даже малого племени, Есть бесславный конец всего человечества! Останови состав, останови! Иначе — ты виноват, ты, ты, ты виноват! — Алё! Ты сказился? Хочешь к немцу попасть? Только тебя он и ждал! А ну, залезай в машину, вот в эту! — С присвистом, сверху, с коня, Среди вращающейся травы и всеобщего бегства, Приказывает тебе майор Заднепрук, Чей полк рассыпался, как песок, Степной песок. И вот уже ты в машине редакции И стукаешься козырьком о рычаг "американки". Наборщики, пожилые солдаты, Придерживают подпрыгивающие в кассе буквы. Оказывается, водитель машины — Помазан. Машина тоже пускается в бегство, И в оконце, прорезанном в черном брезенте, На мгновенье возникает скачущий Заднепрук, По-командирски размахивающий свободной рукою, А в ложбинке под красноталом — Безропотно заснувший последним сном Трехмесячный жеребенок: наверно, тот самый, Что на заре выходил на цыпочках из Дона. 5 Помазан об этом еще ничего не знает, Он еще с тобою в командировке, Он еще рядом храпит на веранде, В доме у каких-то своих родичей, Еще, как уголь, черна весенняя ночь, Еще ты усмехаешься, Вспоминая, как давеча сказал Заднепрук: "Личной жизни совершенно не имею", Еще ты надеешься На приятное приключение в Краснодаре, А перед тобой уже начинает светиться Измученное, молодое лицо, Ставшее прекрасным от боли разлуки, Запретные слезы в длинных глазах, Волосы до плеч, дрожащие руки И глупые, вечные слова… Это было в конце обманного марта, Когда в тяжелом от влаги и холода воздухе Внезапно рождаются дуновенья Отчаянного, по-молодому резкого тепла, Когда в широких, как озера, лужах Отражаются, подобные майе индусов, Призрачные небесные чертоги, Сработанные из червонного золота степных марев. Только что заново сформировавшись После одного из зимних рейдов, — У конников, как известно, мотыльковая жизнь, — Ваша дивизия, Чем-то напоминая племя в пору перекочевки, Снова двинулась всем хозяйством Поближе к огню войны. Ты с квартирьерами был отправлен вперед. В станице, где приказано было отдохнуть Людскому и конному составу (А сколько дней — об этом знало начальство), Как всегда умело выбраны были дома: В школе разместили штаб и политотдел, Дом директора школы, Женщины содержательной, чистоплотной, В очках и серьгах с подвесками, Предназначен был комиссару Курцу, Дом председателя колхоза, уютный дом, Полный солений, варений и настоек, — Вашему командиру-полковнику, Особиста Обносова поместили В доме партийного секретаря, Начальнику штаба, От которого зависит все на свете (На том и на этом), Отвели помещение у докторши… А ты, верхом на кобылке Бирюзе, Медленно, как охотник, двигаясь по станичному порядку, Увидел в окошке лицо, Которое ты не можешь забыть, Но разве ты знал тогда, что его не забудешь? Когда ты привязал Бирюзу к коновязи, Когда открыл тебе двери шестилетний Сашка, Светлоголовый, в бязевой рубашке навыпуск, Когда ты вошел в давно нетопленное, чистое зало, Когда ты увидел молодое, смуглое, немного цыганское лицо, Когда ты увидел эти длинные, черные глаза, Блестящие от ожидания и стыда, От уверенности и смятения, Когда ты впервые услышал голос Робкий, смеющийся, дерзкий и грустный: — Может, вам будет у нас нехорошо? Думал ли ты, что этот голос, эти глаза Навсегда останутся в твоей душе? В те счастливые дни Ты хотел смотреть на нее свысока, Потому что ночью она пришла к тебе сама, Потому что шептала тебе словечки Вроде "сладкий" или "желанный", Или: "Лучше бы вы сюда не приезжали". Вы запали мне в сердце". Или говорила о муже-механике, От которого давно не было писем из армии: "Он статный, здоровый и, когда трезвый, так сносный, Только перед вами двумя я виноватая, Перед ним и перед тобой", — Ты хотел ее презирать и не мог, Потому что к тебе, глупому технику-интенданту, Пришла, — да что там пришла! — снизошла любовь. И когда, в конце недели, Вы покидали эту степную станицу И ты уже сидел перед ее домом верхом, А она, не стыдясь соседок и военных, Что-то кричала, как потерянная, И то гладила, то целовала твою руку, Неумело державшую плетеный чембур, А ее Сашутка почему-то угрюмо плакал, — С каким облегчением ты уезжал оттуда! 6 Но постепенно эта беспечная легкость В твоей душе Сделалась тяжестью, и светлой, и нищей. Помнишь девятое утро вашего бегства? Огненно-красный туман вставал над прудом, И вы, притихнув, на него смотрели Из погреба разрушенного дома. "Выходом" в этих краях называется погреб, Но вы не видели выхода. Еще вчера вас было полтысячи, что ли, А в утро осталось двадцать четыре… Недалеко от станции Палагиада Вам, вчера пятистам, преградил дорогу Заградотряд: наконец-то какая-то власть! "Хватит драпать, пора занять оборону!" — И засчитали вам Сталина новый приказ: Кругом казачья Вандея, Идейно зараженная местность, Деморализация армий Южного фронта, Нужны суровые меры, штрафные роты, Поведение ваше можно искупить только кровью… Полковник, даже в беде не похудевший, Приободрился: "Займем оборону". Мгновенный бой, — "кулаками против танков", Как выразился редактор (вчера он погиб), — И снова развеяло вас в разные стороны, А к вам занесло двоих из заградотряда, — Вместе, значит, вам драпать, — И вы повторяете снова: — Где эскадроны? Где полковник? Где комиссар? Где штаб? Где ваши кони, тачанки, грузовики? Как оказались вы в этом погребе — Восемнадцать бойцов, три сержанта и три офицера: Ты, майор Заднепрук и капитан Обносов — Не призрак ли? — со своим драгоценным сейфом… Смутно вспоминался вчерашний бой, — Смутно, потому что нельзя было понять: Что же вы обороняли, заняв оборону, Если немцы — слева и справа, позади и впереди? Вы все легли в чужие, свежие окопы, — И строевые, и шоферня, и штабные, — Все по команде стреляли, Все, кроме Обносова и его коновода, Сидевших в тачанке в дальней лощине И оберегавших сейф. И как нельзя было понять, Для чего взлетел в воздух красавец дуб, На котором висели провода, Так нельзя было понять, В какую сторону вам нужно идти сейчас, Еще вчера вы были бегущей, но военной частью, А теперь вы стали частью ветра и пыли. Но пусть вам чудится, что за прудом Команда ведется уже не по-русски, — Здесь, около вас, По-прежнему по-русски разговаривают хлеба, Умоляя о жатве, По-прежнему, как в русской деревенской кузне, Темно, и дымно, и красно в закатном небе. И вы дождались ночи и пошли, И пошли правильно: к своим. Но почему же ты начал искать своих Только с того дня, Как вторглись в страну чужие? Так непомерна была захваченная земля, Что в первые дни разгрома Не хватало не нее немецких солдат, И были станицы, хутора без властей. В самом деле, чудо из чудес: Земля без властей, поля без властей, Без немецких и наших, Население без властей, Ночи — пусть две или три — без властей, А по утрам, просыпаясь, Листья, казалось, трепетали в росе: "Нет властей! Нет властей!" Вы спите только днем — в сарае, в хлеву, в кукурузе. А вечером один из вас Вынужден спрашивать у станичника: — Наши давно ушли? — А кто это ваши? — Красная армия. — Так то не наши, а ваши. Тогда, поумнев, уточняете по-иному: — Наши — это русские. — Так то не наши. — А вы разве не русские? — Не. Мы казаки. А скажите, товарищ, — (А губы язвят, а в глазах — все, что зовется жизнью), — Может, вы из жидов? И вот что странно: именно тогда, Когда ты увидел эту землю без власти, Именно тогда, Когда ты ее видел только по ночам, Только по беззвездным, страшным, первобытным ночам, Именно тогда, Когда многолетняя покорность людей Грозно сменилась темной враждебностью, — Именно тогда ты впервые почувствовал, Что эта земля — Россия, И что ты — Россия, И что ты без России — ничто, И какое-то безумное, хмельное, обреченное на гибель, Обрученное со смертью счастье свободы Проникало в твое существо, Становилось твоим существом, И тебе хотелось от этого нового счастья плакать, И целовать неласковую казачью землю, — А уж до чего она была к нам неласкова! 7 — Есть информация, товарищи командиры, — Сказал Обносов тебе и Заднепруку, А дело было в шалашике, и перед вами Уже не донская текла, а моздокская степь, И заднепрук не мог бы ответить, Для чего это он бережет ненужную, донскую, Исчерпанную вашим бегством семиверстку. — Есть информация, товарищи командиры: Помазан вчера сжег свой партийный билет. Это видел собственными глазами Сержант Ларичев из триста тринадцатого, Наблюдавший за ним по моему указанию: Был сигнал. Предлагаю: ночью созвать отряд, Вам, товарищ майор, осветить обстановку И расстрелять Помазана перед строем. — Слушай, Обносов, — лениво сказал Заднепрук, С присвистом воздвигая в три яруса брань, — Потом разберемся. Дай выйдем к своим. Надоел ты, Обносов. Надоел. Ей-богу, надоел. А нужен ты армии, чего скрывать, Как седлу переменный ток. — Что вы такое говорите, — вскричал Обносов И онемел, и лишь губы дрожали, И оживали бледно-голубые глаза — Кукольные стекляшки базарной выделки, И его широкое, белое, как тесто, лицо Впервые — или тебе так показалось? — Исказилось разумной, человеческой болью. — Седлу — переменный ток… Что вы без меня? Трусы, изменники Родины, дезертиры. А вы, наш командир? "За недостатком улик", — А все же была пятьдесят восьмая статья, Пункт одиннадцать, кажется? Окружение? Не случайно! А в моем-то сейфе — знамя дивизии, Круглая печать, товарищ майор. Со мной вы кто? Военная часть. А кто без меня? Горько слушать, Не заслужил, товарищ майор. Говорю вам не как командиру отряда, А как коммунист коммунисту. — Не паникуй, Обносов, — сказал Заднепрук, Сказал негромко, миролюбиво, Но ты заметил, что и его можно смутить. — Политически я отстал за четыре года, Да и частота речи у меня слаба. Не расстраивайся, Помазана расстреляем. — А когда Обносов покинул шалашик, В котором вы прятались от чужеземцев, Острыми глазками впился в тебя Заднепрук: — Слушай, тебе Помазан — дружок? Вроде вы ездили вместе в тот, в Краснодар? Ты с ним потолкуй, понял? И ты потолковал с Помазаном. Ты ему все рассказал и сказал: — Беги, — Грязные, обовшивевшие, Вы лежали рядом в зеленой кукурузе, Поднявшей над вами листья-булаты. Сверху припекало раннее солнце, А голодному брюху было мокро от земли. И ты узнал, Что Помазан — не Помазан, а Терешко. Что их семья — семиреченские хохлы, Что отец у них был экоономически сильный, Вот и выслали их в тридцатом году, Как класс, И поселили на конечной станции Одноколейной степной ветки, На станции Дивное, — не знаешь? Отсюда недалеко. В этих безводных, суховейных местах Так были названы все населенные пункты: Дивное, Приютное, Изобильное, — И повсюду комендатура. Из Петровского один раз в день Поезд подкатывался к платформе, Как змея к воротам концентрационного рая, Но с добрым шипением пара. И все, — А между ними и он, тринадцатилетний, С запаршивевшей головой и выпученным животом, — Кто с какою посудой Бежали к паровозу, к вагонам, чтобы набрать воды, А из самого хорошего вагона Капала самая плохая вода, Но пили и ту, сортирную воду. Умерли мать, и братик, и две сестры. И так же, как ты сейчас Помазану, Отец сказал ему: "Беги, Беги, сынок, пока не подох". — И он убежал, убежал далеко. А когда овладел профессией, И зарегистрировался с одной официанткой, И принял ее фамилию, И бросил, конечно, жену, Он подался ближе к степным местам, Устроился шофером в Сарепте, Давал газ. Там его и в партию приняли: Шутка ли, непьющий шофер! А к тому же — безответный, старательный, Техническая голова, А если и делал левые ездки, То делился с диспетчером без скандалов, По-хозяйственному… А когда уже из дивизии Отправили вас за машинами в Краснодар, Он привел тебя и дружков-водителей, Не куда-нибудь, а в дом своего отца, Женатого теперь на худой, высокой баптистке, Тихой, как тень, Тоже когда-то высланной, тоже из Дивного. И новые дети родились у отца, В новом, чужом для Помазана доме, И отец работает кладовщиком На складе торга, — соображаешь? И опять он экономически сильный. Но ты не видел, когда спал на веранде, Как ночью он будил Помазана, Седой, но все еще, как парубок, чернобровый, Ставил на стол четверть первача И пьяный, — сын-то не пил, — просил и плакал шепотом: "Пей, сыночек мой Степа, Приехал все-таки к старому батьке в гости", — А Степой звали того, умершего братика. …Вечером случилось вот что: Один из бойцов подполз к кошаре (А ползал, черт, с километр, не меньше!) И выкрал овцу. Да какое — выкрал, кто их теперь стерег! Вы обрадовались и — была не была — Разожгли небольшой костер. Как хорошо было свежее мясо Заедать арбузом, сорванным на бахче! Во время этого пира Ты шепнул Заднепруку: — Порядок, — А Заднепрук тебе сказал: — Дурак, — И кончиком сабли Поднес ко рту кусок мяса, И ты понял, что Обносов за тобою следит. Ночью вы пошли на восток. А где он, восток, в ночной степи, На плоской окраине материка, Куда нахлынули тьмы тём Чужих солдат и своих бед, — Об этом знал один Заднепрук. Издалека долетал собачий лай И казался не очень опасным. Из более далекого далека долетали Повелительные наклонения немецких глаголов, И это казалось вам более опасным. Но самым опасным было то, Что двигалось близко, рядом с вами, Вокруг вас и внутри вас, И две опасности, Далекая и самая близкая, Сливались и становились страхом. Вы шли, узнавая друг друга по дыханью. Сержант Ларичев и коновод Обносова, Меняясь, несли сейф на своих плечах, То и дело останавливаясь И озираясь в недружелюбной тьме. Огромная ночь, смежив усталые веки, Бормотала о чем-то в больном сне И вдруг, просыпаясь, вскрикивала в испуге, — Господи, что же это за крик? Утром оказалось, что вас двадцать два: Нет Обносова и Помазана. — С фронтовым приветом, — позавидовал кто-то, А Ларичев, сержант их 313-го, (Где-то он теперь, 313-й полк!) Сказал, как-то по-детски заикаясь: — Капитана убил Помазан и убег. Но ты-то знал, кто убил особиста. С горьким восторгом, с тяжелым трепетом Поглядывал ты на саблю Заднепрука, Упрятанную в щербатые ножны. А тот приказал: — Ну-ка, вскроем, — И вскрыли, с помощью Ларичева, сейф, И доносы, объективки, сигналы, Одни пожелтевшие, другие посвежее, Полетели, закружились в степи, В окруженной степи. Но остались: красный кусок шелка, — Знамя вашей кавдивизии, — И круглая печать. Заднепрук, не спеша, сложил знамя, Спрятал его и печать в карман И сказал: — Теперь полегче, Ларичев? — Но Ларичев молчал, нехорошо молчал. А ты думал (и знал, Что все думают о том же самом): Помазан избавился от войны. А ты думал (и знал, Что у других такие же, похожие думы): Не удрать ли и тебе к твоей казачке, До ее станицы не так уж далеко, А там неплохо, там чисто, сытно, сладко, Можно выдать себя за армянина, — Ты похож, немцы поверят, — А она не продаст, спрячет, Она тебя любит, не сомневайся, любит… А ночью ты поднялся, и все поднялись, — Тот без ремня, тот без сапог, но все с оружием, — И опять вы пошли на восток. Иногда вам встречался такой же, как вы, Одинокий окруженный солдат, Все выцвело у него: глаза, Волосы, гимнастерка, гвардейский значок. — Где наши? Может, слыхал? — В Казахстане. А то и подальше. — Где немцы? Дошли докуда? — До Тифлисской: царя привезли грузинам. — А ты куда? — На передовую: жену гладить. — Ну и катись… А с нами пойдешь? — Пойду, если принимаете. 8 Песок, песок. Кто сказал, что время течет, как вода? Время течет, как песок, И песок душит Редкие кусты таволжника, Запах полыни, Упрямые корешки лебеды, Стеклянные осколки соленых озерков. А порою, как и время, Песок становится скоморохом: То он бежит волной, Подражая воде в реке, То притворяется ржаной мукою, То он шумит, как вода под ветром, То возникают, занимая полнеба, Многобашенные города С розовыми зданьями и лазоревыми куполами, Но все это призраки, марева, обманы, Песок, песок. Иногда мерещится тебе: По выжженной солнцем сухой равнине Скачет беглец-раб, Угнавший коня из становья. Он хочет пить, пить, Но кругом степь, степь, Безлюдная, безводная степь. Тогда беглец-раб Протыкает жилу своего коня И, вставив тонкий стебель камыша, Высасывает густую, теплую кровь. Но разве жажда утоляется кровью? И вот умирают и конь, и всадник, И мертвых заносит степной песок, Песок, песок. То померещится тебе — Говорит песчинка другой песчинке: "Мы одной крови — я и ты, А все иное — не я и не ты, Не нашей крови, Задушим проточную воду, Задушим все, растущее на земле, Пусть останется только то, Что я и ты, — Песок, песок!" Но вы идете по земле, Потому что вы — начало грядущего, А грядущее это и есть возмездие, Потому что человек равен человеку, И никто другой ему не равен, Потому что любовь родится даже из зла, А вы, люди, — дети любви, И вот вы идете к людям, Не потому, что вы одной крови, А потому, что вы одной любви. Вам кажется, будто День сливается с днем, А на самом деле День сменяется днем, Новым днем, тем самым, Который для вас разгорится в Германии, И ты еще вместе с Заднепруком проскачешь По разрушенному асфальту узких улиц, Мимо загаженных церковных ступеней, Между домами с островерхими крышами, Там, где даже деревьям, воздуху, бензоколонкам Придется доказывать на суде — Не на людском суде, а на Страшном — Свою непричастность к убийству… Песок, песок. Песок на гончарном круге солнца, Песок на мимолетной, зыбкой тени Пугливо бегущих сайгаков, Песок на колючей и лопоухой траве, Во рту песок. 9 Миновали донскую степь, И ставропольскую, и моздокскую миновали, А вот и Терек, и в Моздоке — советская власть. Так вы и пришли к своим, к России, И Россия теперь проверит: кто вы? Изменники Родины? Агенты? Трусы? Новая жизнь — новый страх. На проверку отправили всех на машине В штаб Северо-Кавказского военного округа. Прибыли. Вызвали вас, командиров, двоих. Ларичев, миловидный, услужливый, рано полысевший (Он, если выживет, и потолстеет рано), Пытался долго и вкрадчиво Отправиться на комиссию вместе с вами, Но вы пошли вдвоем: Заднепрук и ты. А комиссия по проверке работала В здании железнодорожной школы На окраине республиканской столицы. Вы спускаетесь по горбатым улицам. Терек шумит рядом. Но разве так шумит, как при Лермонтове Или при скифах, аланах? Река шумит шумом нашего дня, Нашего сердца… Все удивительно: Афиши, возвещающие встречу с московским артистом Или доклад лектора обкома: "Грюнвальд и славянское единство"; Автобусы с населением; Пучеглазая толстуха: чистка обуви; Нарядно одетые военные в кителях из рогожки, А рядовые — в войлочных шляпах; Долговязый старик осетин, Читающий, с откинутой головой, газету-витрину; Винницы, где свободно, за деньги, Отпускают вино. — Выпьем для храбрости? — Предлагаешь ты Заднепруку, Не столько потому, что приятно почувствовать После трудных, страшных странствий В окруженной, ночной, первобытной степи, Как возвращается сила к денежным знакам. — Не теперь, — отвечает Заднепрук, Как брат, обнимая тебя и щуря острые глазки, — Я, как выпью, теряю ум. И тогда у меня душа — вот (Он показывает, как раскрывается у него душа), А нам с тобой зараз нужно душу на крючки, По-умному надо. Перед вами возникает широкий, пыльный, Видимо, забытый рельсовый путь, И тебе кажется, что вдали ты видишь Поднимающегося в город сержанта Ларичева. Ты говоришь об этом Заднепруку: — И адрес школы, сволочь, узнал, Уже там побывал, накапал, — А Заднепрук: — Ты обознался. И, подумав, добавляет: — Он жить хочет. — Ты хорошо понимаешь, что означают эти три слова, Когда их произносит Заднепрук, И внимательно смотришь на товарища по окружению, А он — чистым и прямым взглядом — на тебя. Минут через десять вы сворачиваете, Мимо домиков, крытых камышом, за угол, И сразу становится ясно, Что пришли туда, куда надо было прийти: К своим. На просторном дворе железнодорожной школы, Прямо на земле, Где растет между острыми камешками Отгоревшая, кое-где жгучая травка, Сидят военачальники: Командующие, потерявшие свои армии, Командиры без корпусов и дивизий. Они ждут вызова: проверка! Одни беседуют, пугают друг друга: — Петунина, Васятку, помнишь? С луны свалился, какого Петунина! Василия Карповича, генерал-лейтенанта! Так ему дали штрафную роту, звание — капитан… У других, молчаливых, тут же, на камешках — Четвертинка, соль в тряпке, помидоры, хлеб, Самодельный солдатский ножик… Морячок-кавторанг почему-то в кепке, Какие бывают у продавцов лаврового листа. С ним вяло разговаривает некто в синих штанах С генеральскими лампасами И в украинской, очень грязной, но когда-то ярко, По-гуцульски вышитой рубахе. Кое-где видны и раненые. Август. Кавказское солнце еще раз касается кистью Вашего донского, степного загара. — А, Заднепрук, и ты, Брут? Кто же натрепался, что ты сидишь? Ты не сидишь, а бежишь! — Зычно кричит танкист в генеральской форме, Как видно, с чужого плеча, И с плеча, вдобавок, жирного, а этот — худ. Раздобыл он и свои заслуги, Выставил в два ряда. Он целует, с большим чувством, Заднепрука: Вместе, наверно, служили в Первой Конной. Заднепрук доволен, он представляет тебя генералу. Тот запросто, как равному, пожимает тебе руку, Называет свою фамилию, Ныне такую громкую… На ступеньках здания школы Появляется старший лейтенант со списком. Все замолкают. Он среднего роста, этот старший лейтенант, Он еще не знает, что такое война, Кавказский человек, тонкий в талии. На нем неслыханной белизны китель, Высокие, может, шевровые сапоги, Блестящие, как восточная сказка. У него маленькие, с наперсток, сочные губы, Прежде, чем выкрикнуть слово, Он держит их несколько мгновений раскрытыми, И у каждого замирает душа: — Гвардии инженер-полковник Дидык! Приготовиться генерал-майору Жорникову! — У него произношение такое же, Как у нашего вождя, Когда тот говорил нам: — К вам обращаюсь, Братья и сестры мои. И вот, без фуражки, в солдатских обмотках, Жалко поднимается по деревянным ступенькам Высокий, наскоро — с порезами — побритый Дидык, И кавказский человек, старший лейтенант, Смотрит на него с брезгливым состраданием. А где-то во дворе уже готовится Жорников Ответить за дивизию, потерянную, как иголка, В сальских стогах, А там настанет очередь Заднепрука И, значит, твоя. Но ты об этом еще ничего не знаешь, Ты еще в Краснодаре, где пока весна, Первая военная наша весна. Ты прибыл во главе шоферов с полуторками, У тебя — предписание В штаб тыла Южного фронта. Вы устроились на квартире, в мазанке, У каких-то дальних родственников Помазана: Нет дураков, чтобы жить в казарме. Ты только что спрыгнул с площадки трамвая И стоишь на месте, еще не зная, куда пойти. Ты недвижен, техник-интендант, А время уносит тебя, как река, И ты, недвижный, плывешь, плывешь… 1961–1963 ЗАБЫТЫЕ ПОЭТЫ Я читаю забытых поэтов. Почему же забыты они? Разве краски закатов, рассветов Ярче пишутся в новые дни? Разве строки составлены лучше И пронзительней их череда? Разве терпкость нежданных созвучий Неизвестна была им тогда? Было все: и восторг рифмованья, И летучая живость письма, И к живым, и к усопшим взыванья, — Только не было, братцы, ума. Я уйду вместе с ними, со всеми, С кем в одном находился числе… Говорят, нужен разум в эдеме, Но нужнее — на грешной земле. 1963 ЛУННЫЙ СВЕТ Городские парнишки со щупами Ищут спрятанный хлеб допоздна, И блестит над степными халупами, Как турецкая сабля, луна. Озаряет семейства крестьянские: Их отправят в Котовск через час, А оттуда в места казахстанские: Ликвидируют, значит, как класс. Будет в красных теплушках бессонница, Будут плакать, что правда крива… То гордится под ветром, то клонится Аж до самого моря трава. Стерегут эту немощь упорную — Приумолкший угрюмый народ. Если девушка хочет в уборную, Вслед за нею конвойный идет. Дверцу надо держать приоткрытою: Не сбежишь, если вся на виду… Помню степь, лунным светом облитую, И глухую людскую беду. Я встречаю в Одессе знакомого. Он теперь вне игры, не у дел. Не избег он удела знакомого, Восемнадцать своих отсидел. Вспоминает ли, как раскулачивал? Как со щупом искал он зерно? Ветерок, что траву разворачивал? Лунный свет, что не светит давно? 1963 ГЕОЛОГ Листья свесились дряхло Над водой, над судьбой. В павильоне запахло Шашлыком и шурпой. В тюбетейке линялой, Без рубашки, в пальто, Он с улыбкой усталой Взял два раза по сто. Свой шатер разбивавший Там, где смерч и буран, Наконец отыскавший Этот самый уран, — Он сорвался, геолог, У него, брат, запой… День безветренный долог И наполнен толпой. Наважденье больное — Чудо русской толпы В сказке пыли и зноя, Шашлыка и шурпы! В сорок лет он так молод, Беден, робок и прост, Словно трепет и холод Горных рек, нищих звезд. 1963 ТЕЛЕФОННАЯ БУДКА В центре города, где назначаются встречи, Где спускаются улицы к морю покато, В серой будке звонит городской сумасшедший, С напряжением вертит он диск автомата. Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет, Битый час неизвестно кого вызывая, То ли плачет он, то ли товарищей кличет, То ли трется о трубку щетина седая. Я слыхал, что безумец подобен поэту… Для чего мы друг друга сейчас повторяем? Опустить мы с тобою забыли монету, Мы, приятель, не те номера набираем. 1963 ВИЛЬНЮССКОЕ ПОДВОРЬЕ Ни вывесок не надо, ни фамилий. Я все без всяких надписей пойму. Мне камни говорят: "Они здесь жили, И плачь о них не нужен никому". И жили, оказалось, по соседству С епископским готическим двором, И даже с ключарем — святым Петром, И были близки нищему шляхетству, И пан Исус, в потертом кунтуше, Порою плакал и об их душе. Теперь их нет. В средневековом гетто Курчавых нет и длинноносых нет. И лишь в подворье университета, Под аркой, где распластан скудный свет, Где склад конторской мебели, — нежданно Я вижу соплеменников моих, Недвижных, но оставшихся в живых, Изваянных Марию, Иоанна, Иосифа… И слышит древний двор Наш будничный, житейский разговор. 1963 ОБЕЗЬЯННИК Когда, забыв начальных дней понятье И разум заповедных книг, Разбойное и ловчее занятье Наш предок нехотя постиг, Когда утратил право домочадца На сонмы звезд, на небеса, И начали неспешно превращаться Поля и цветники в леса, — Неравномерным было одичанье: Вон там не вывелся букварь, А там из ясной речи впал в мычанье Еще не зверь, уже дикарь, А там, где шел распад всего быстрее, Где был активнее уран, Властители, красавцы, грамотеи Потомством стали обезьян. Еще я не нуждаюсь в длинных лапах, Но в обезьянник я вхожу, И, чувствуя азотно-кислый запах, Несчастным выродкам твержу: "Пред вами — царства Божьего обломки, Развалины блаженных лет. Мы, более счастливые потомки, Идем во тьму за вами вслед". 1963 РОЖДЕСТВО В том стандартном поселке, Где троллейбус кончает маршрут, В честь рождественской елки Пляшут, пьют и поют. В доме — племя уборщиц, Судомоек и нянь из больниц, Матерщинниц и спорщиц, Работяг и блудниц. Не ленивы как будто, Не бегут от шитья и мытья, Но у них почему-то Не бытуют мужья. У красивой Васёны Настроенье гулять и гулять. Аппарат самогонный Поработал на ять. В деревенских частушках Есть и воля, и хмель, и метель. В разноцветных игрушках Призадумалась ель. Сын смеется: "Маманя, Ты не видишь, что рюмка пуста!" И, глаза ей туманя, Набегает мечта. А на небе сыночка В колыбели качает луна, Словно мать-одиночка, Ожиданья полна. 1963 МОЛЧАЩИЕ Ты прав, конечно. Чем печаль печальней, Тем молчаливей. Потому-то лес Нам кажется большой исповедальней, Чуждающейся выспренних словес. Есть у деревьев, лиственных и хвойных, Бесчисленные способы страдать И нет ни одного, чтоб передать Свое отчаянье… Мы, в наших войнах И днях затишья, умножаем чад Речей, ругательств, жалоб и смятений, Живя среди чувствительных растений, Кричим и плачем… А они молчат. 1963 ЗИМНЕЕ УТРО А кто мне солнце в дар принес, И леса темную дугу, И тени черные берез На бледно-золотом снегу? Они, быть может, без меня Существовать могли бы врозь, — И лес, и снег, и солнце дня, Что на опушке родилось, Но их мой взгляд соединил, Мой разум дал им имена И той всеобщностью сроднил, Что жизнью кем-то названа. 1964 ШЕЛКОВИЦА Как только в городской тиши Ко мне придет полубессонница, Ночная жизнь моей души, Как поезд, постепенно тронется. И в полусне и в полумгле Я жду, что поезд остановится На том дворе, на той земле, Где у окна росла шелковица. Себя, быть может, обелю, Когда я объясню старением, Что это дерево люблю Лишь с детским, южным ударением. Иные я узнал дворы, Сады, и площади, и пагоды, Но до сих пор во рту остры И пыльно-терпки эти ягоды. И злоба отошедших дней, Их споры, их разноголосица, Еще больней, еще родней Ко мне — в окно мое доносится. Назад, к началу, к той глуши, Где грозы будущего копятся, Ночная жизнь моей души Безостановочно торопится. Мы связаны на всем пути, Как связаны слова пословицы, И никуда мне не уйти От запылившейся шелковицы. 1965 У МОРЯ Шумели волны под огнем маячным, Я слушал их, и мне морской прибой Казался однозвучным, однозначным: Я молод был, я полон был собой. Но вот теперь, иною сутью полный, Опять стою у моря, и опять Со мною разговаривают волны, И я их начинаю понимать. Есть волны-иволги и волны-прачки, Есть волны-злыдни, волны-колдуны. Заклятьями сменяются заплачки И бранью — стон из гулкой глубины. Есть волны белые и полукровки, Чья робость вдруг становится дерзка, Есть волны — круглобедрые торговки, Торгующие кипенью с лотка. Одни трепещут бегло и воздушно, Другие — тугодумные умы… Природа не бывает равнодушна, Всегда ей нужно стать такой, как мы. Природа — переводческая калька: Мы подлинник, а копия она. В былые дни была иною галька И по-иному думала волна. 1965 ПРИТЧА ОБ ОСЛЕ Подражание немецкому Осел идет вперед, повозку тащит,                Воображая, Что он достигнет неба, где обрящет                Блаженство рая, Где все ослы избавятся от тягот                И мордобоя, Где львы и волки с ними рядом лягут                У водопоя. И было так: один режим сменялся               Другим режимом, Но свод небес, как прежде, оставался               Недостижимым. Осел с поклажей двигался устало,               Но постепенно Его питать в дороге перестало               Надежды сено. Тогда, чтоб не свалил страдальца голод,               Ему сказали, Что не на небе, — на земле тот город,               Где нет печали, Где нет нужды, просгоры многотравны               И благовонны, Где нет бича, все твари равноправны,              Добры законы. Осел поверил, — с горя, с перепугу              Не понимая, Что он все время движется по кругу,              И боль немая Ему не открывала правды жесткой:             "Безумной целью Ты одержим. Плетешься не с повозкой,              А с каруселью. На ярмарке на ней кружились боги,              Ушли отселе И позабыли, разумом убоги,             О карусели". И вот осел все вертится по кругу,             Воображая, Что движется к сияющему лугу,             К блаженству рая. 1965 ЕРЕВАНСКАЯ РОЗА Ереванская роза Мерным слогом воркует, Гармонически плачет навзрыд. Ереванская проза Мастерит, и торгует, И кричит, некрасиво кричит. Ереванскую розу — Вздох и целую фразу — Понимаешь: настолько проста. Ереванскую прозу Понимаешь не сразу, Потому, что во всем разлита — В старике, прищемившем Левантийские четки Там, где брызги фонтана летят, В малыше, устремившем Свой пытливый и кроткий, Умудренный страданием взгляд. Будто знался он с теми, Чья душа негасима, Кто в далеком исчез далеке, Будто где-то в эдеме Он встречал серафима С ереванской розой в руке. 1965 АРАРАТ Когда с воздушного он спрыгнул корабля, Потом обретшего название ковчега, На почву жесткую по имени Земля, И стал приискивать местечко для ночлега, Внезапно понял он, что перед ним гора. С вечерней синевой она соприкасалась, И так была легка, уступчива, щедра, Что сразу облаком и воздухом казалась. Отец троих детей, он был еще не стар, Еще нездешними наполнен голосами. Удачливый беглец с планеты бедной Ар, На гору он смотрел печальными глазами. Там, на планете Ар, еще вчера, вчера Такие ж горные вершины возвышались, Как небожители, что жаждали добра, Но к людям подойти вплотную не решались. Все уничтожено мертвящею грозой Тотальною!.. А здесь три девки с диким взглядом К трем сыновьям пришли с неведомой лозой: Ученый Хам назвал растенье виноградом. А наверху олень и две его жены, Бестрепетно блестя ветвистыми рогами, Смотрели на него с отвесной вышины, Как бы союзника ища в борьбе с врагами, Как бы в предвиденье, что глубже и живей Мир поразят печаль, смятение и мука, Что станет сей корабль прообразом церквей, Что будут кланяться ему стрелки из лука… Отцу противен был детей звериный срам, И словно к ангелам, невинным и крылатым, Он взоры обратил к возвышенным холмам, И в честь планеты Ар назвал он Араратом Вершину чистую… А стойбище вдали Дышало дикостью и первобытным зноем. Три сына, повалив трех дочерей земли, Смеялись заодно с землей над ним, над Ноем. 1965 ВОЖАТЫЙ КАРАВАНА Подражание Саади Звонков заливистых тревога заныла слишком рано, — Повремени еще немного, вожатый каравана! Летит обугленное сердце за той, кто в паланкине, А я кричу, и крик безумца — столп огненный в пустыне. Из-за нее, из-за неверной, моя пылает рана, — Останови своих верблюдов, вожатый каравана! Ужель она не слышит зова? Не скажет мне ни слова? А впрочем, если скажет слово, она обманет снова. Зачем звенят звонки измены, звонки её обмана? Останови своих верблюдов, вожатый каравана! По-разному толкуют люди, о смерти рассуждая, Про то, как с телом расстается душа, душа живая. Мне толки слушать надоело, мой день затмился ночью! Исход моей души из тела увидел я воочью! Она и лживая — желанна, и разве это странно? Останови своих верблюдов, вожатый каравана! 1966 ЧЕШСКИЙ ЛЕС Готический, фольклорный чешский лес, Где чистые, пристойные тропинки Как бы ведут нас в детские картинки, В мануфактуры сказочных чудес. Не зелень, а зеленое убранство, И в птичьих голосах так высока Холодная немецкая тоска, И свищет грусть беспечного славянства. Мне кажется, что разрослись кусты, О благоденствии людском заботясь, И все листы — как тысячи гипотез И тысячи свершений красоты. Мальчишка в гольфах, бледненький, болезный, И бабка в прорезиненных штанах В своем лесу — как в четырех стенах… Пан доктор им сказал: "Грибы полезны". Листву сомкнули древние стволы, Но расступился мрак — и заблестели Полупустые летние отели И белые скамейки и столы. А там, где ниже лиственные своды, Где цепко, словно миф, живет трава, Мне виден памятник. На нем слова: "От граждан украшателю природы". Шоссе — я издали его узнал Сквозь стены буков — смотрит в их проломы. "Да, не тайга", — заметил мой знакомый Из санатория "Империал". Веками украшали мы природу Свою — да и всего, что есть вокруг, Но стоит с колеи упорной вдруг Сойти десятилетью или году, Успех моторизованной орды, — И чудный край становится тайгою, Травой уничтожаются глухою Возделанные нивы и сады, И там, где предлагали продавщицы Пластмассовых оленей, где отель Белел в листве, рычит, как зверь, метель И спят в логах брюхатые волчицы. 1966 ПУСТОТА Мы знаем, что судьба просеет Живущее сквозь решето, Но жалок тот, кто сожалеет, Что превращается в ничто. Не стал ничтожным ни единый, Хотя пустеют все места: Затем и делают кувшины, Чтобы была в них пустота. 1966 ДВЕ ЕЛИ В лесу, где сено косят зимники, Где ведомственный детский сад Шумит впопад и невпопад, Как схиму скинувшие схимники, Две ели на холме стоят. Одна мне кажется угрюмее И неуверенней в себе. В ее игольчатой резьбе Трепещет светлое безумие, Как тихий каганец в избе. Другая, если к ней притащатся Лягушка или муравей, Внезапно станет веселей. Певунья, нянюшка, рассказчица, Сдается мне, погибли в ней. Когда же мысль сосредоточится На главном, истинном, живом, — Они ко мне всем существом Потянутся, и так мне хочется И думать, и молчать втроем. 1966 ПРОИСШЕСТВИЕ От надоедливой поделки Глаза случайно оторвав, Я встретился с глазами белки, От зноя смуглой, как зуав. Зачем же бронзовое тельце Затрепетало, устрашась? Ужель она во мне, в умельце, Врага увидела сейчас? Вот прыгнула, легко и ловко Воздушный воздвигая мост. Исчезла узкая головка И щегольской, но бедный хвост. Я ждал ее — и я дождался, Мы с нею свиделись опять. В ней некий трепет утверждался, Мешал ей жить, мешал дышать. Как бы хотел отнять способность Взвиваться со ствола на ствол, И эту горькую подробность В зрачках застывших я прочел. Два дня со мной играла в прятки, А утром, мимо проходя, Сосед ее увидел в кадке, Наполненной водой дождя. Так умереть, так неумело Таить и обнажить следы… И только шкурка покраснела От ржавой дождевой воды. 1966 СВИРЕЛЬ ПАСТУХА В горах, где под покровом снега Сокрыты, может быть, следы Сюда приставшего ковчега, Что врезался в гранит гряды, Где, может быть, таят вершины Гнездовье допотопных птиц, — Есть электронные машины И ускорители частиц. А ниже, где окаменели Преданья, где хребты молчат, Пастух играет на свирели, Как много тысяч лет назад. Познавшие законы квантов И с новым связанные днем, Скажи, глазами ли гигантов Теперь на мир смотреть начнем? Напевом нежным и горячим Потрясены верхи громад, И мы с пастушьей дудкой плачем, Как много тысяч лет назад. 1967 У МАГАЗИНА Квартал на дальнем западе столицы, Где с деревенским щебетаньем птицы На вывеску садятся торопливо, Заметив, что вернулись продавщицы С обеденного перерыва. В тени, у обувного магазина, — Свиданье: грустный, пожилой мужчина С букетиками ландышей в газете И та, кто виновато и невинно Сияет в летнем, жгучем свете. О робость красоты сорокалетней, Тяжелый, жаркий блеск лазури летней, И вечный торг, и скудные обновы, О торжество над бытом и над сплетней Прасущества, первоосновы! 1967 "Еще дыханье суеты…" * * * Еще дыханье суеты Тебя в то утро не коснулось, Еще от сна ты не очнулась, Когда глаза открыла ты — С таким провидящим блистаньем, С таким забвением тревог, Как будто замечтался Бог Над незнакомым мирозданьем. Склонясь, я над тобой стою И, тем блистанием палимый, Вопрос, ликуя, задаю: — Какие новости в раю? Что пели ночью серафимы? 1967 ЛЮБОВЬ Нас делает гончар; подобны мы сосуду…      Кабир Из глины создал женщину гончар. Все части оказались соразмерны. Глядела глина карим взглядом серны, Но этот взгляд умельца огорчал: Был дик и тускл его звериный трепет. И ярость охватила гончара: Ужели и сегодня, как вчера, Он жалкий образ, а не душу лепит? Казалось, подтверждали мастерство Чело и шея, руки, ноги, груди, Но сущности не видел он в сосуде, А только глиняное существо. И вдунул он в растерянности чудной Свое отчаянье в ее уста, Как бы страшась, чтоб эта пустота Не стала пустотою обоюдной. Тогда наполнил глину странный свет, Но чем он был? Сиянием страданья? Иль вспыхнувшим предвестьем увяданья, Которому предшествует расцвет? И гончара пронзило озаренье, И он упал с пылающим лицом. Не он, — она была его творцом, И душу он обрел, — ее творенье. 1967 НОЧИ В ЛЕСУ В этом лесу запрещается рубка. Днем тишина по-крестьянски важна. Здесь невозможна была б душегубка. Кажется, — здесь неизвестна война. Но по ночам разгораются страсти. Сбросив личину смиренного дня, Сосны стоят, как военные части, Ели враждуют, не зная меня. Я же хочу в этот лес-заповедник, Где глубока заснеженная падь, Не как идущий в народ проповедник, А как земляк-сотоварищ вступать. Словно знаток всех имен я и отчеств, Словно живут средь соседей лесных Гордые ночи моих одиночеств, Робкие ночи пророчеств моих. 1967 В КАФЕ Оркестрик играл неумело, Плыла папиросная мгла, И сдавленным голосом пела, Волнуясь и плача, пила. Не та ли пила, что от века, Насытившись мясом ствола, Сближала очаг с лесосекой, Несла откровенье тепла? Не та ли пила, что узнала Тайги безграничную власть, И повести лесоповала, И гнуса, гудящего всласть? Да что там, нужны ли вопросы? Остались лишь мы на земле Да тот музыкант длинноносый, Что водит смычком по пиле. 1967 СОЮЗ Как дыханье тепла в январе Иль отчаянье воли у вьючных, Так загадочней нет в словаре Однобуквенных слов, однозвучных. Есть одно — и ему лишь дано Обуздать полновластно различья. С ночью день сочетает оно, Мир с войной и с паденьем величье. В нем тревоги твои и мои, В этом И — наш союз и подспорье… Я узнал: в азиатском заморье Есть народ по названию И. Ты подумай: и смерть, и зачатье, Будни детства, надела, двора, Неприятие лжи и понятье Состраданья, бесстрашья, добра, И простор, и восторг, и унылость Человеческой нашей семьи, — Все вместилось и мощно сроднилось В этом маленьком племени И. И когда в отчужденной кумирне Приближается мать к алтарю, Это я, — тем сильней и всемирной, — Вместе с ней о себе говорю. Без союзов словарь онемеет, И я знаю: сойдет с колеи, Человечество быть не сумеет Без народа по имени И. 1967 МОИСЕЙ Тропою концентрационной, Где ночь бессонна, как тюрьма, Трубой канализационной, Среди помоев и дерьма, По всем немецким, и советским, И польским, и иным путям, По всем печам, по всем мертвецким, По всем страстям, по всем смертям, — Я шел. И грозен и духовен Впервые Бог открылся мне, Пылая пламенем газовен В неопалимой купине. 1967 ПАМЯТНОЕ МЕСТО Маляр, баварец белокурый, В окне открытом красит рамы, И веет от его фигуры Отсутствием душевной драмы. В просторном помещенье печи Остыли прочно и сурово. Грядущих зол они предтечи Иль знаки мертвого былого? Слежу я за спокойной кистью И воздух осени вдыхаю, И кружатся в смятенье листья Над бывшим лагерем Дахау. 1967 ОТСТРОЕННЫЙ ГОРОД На память мне пришло невольно Блокады черное кольцо, Едва в огнях открылось Кельна Перемещенное лицо. Скажи, когда оно сместилось? Очеловечилось когда? И все ли заживо простилось До срока Страшного суда? Отстроился разбитый город, И, стыд стараясь утаить, Он просит нас возмездья голод Едой забвенья утолить. Но я подумал при отъезде С каким-то чувством молодым, Что только жизнь и есть возмездье, А смерть есть ужас перед ним. 1967 ЗОЛА Я был остывшею золой Без мысли, облика и речи, Но вышел я на путь земной Из чрева матери — из печи. Еще и жизни не поняв И прежней смерти не оплакав, Я шел среди баварских трав И обезлюдевших бараков. Неспешно в сумерках текли "Фольксвагены" и "мерседесы", А я шептал: "Меня сожгли. Как мне добраться до Одессы?" 1967 ЖИВОЙ Кто мы? Кочевники. Стойбище — Эти надгробья вокруг. На Троекуровском кладбище Спит мой единственный друг. Над ним, на зеленом просторе, Как за городом — корпуса, Возводятся радость и горе, Которые, с нелюдью в споре, Творил он из тысяч историй, И снять не успел он леса, Словно греховность от святости Смертью своей отделив, Спит он в земле русской кротости, Сам, как земля, терпелив. И слово, творенья основа, Опять поднялось над листвой, Грядущее жаждет былого, Чтоб снова им стать, ибо снова Живое живет для живого, Для смерти живет неживой. 1967 ПОДРАЖАНИЕ МИЛЬТОНУ Я — начало рассказа И проказа племен. Адским пламенем газа Я в печи обожжен. Я — господняя бирка У земли на руке, Арестантская стирка В запредельной реке. Я — безумного сердца Чистота и тщета. Я — восторг страстотерпца, Я — молитва шута. 1967 КОЧЕВНИКИ Разбранил небожителей гром-богохульник, Облака поплыли голова к голове, А внизу, одинокий, ни с кем не в родстве, Загорелся багульник, забайкальский багульник Синим с пурпуром пламенем вспыхнул в траве. Говорят мне таежные свежие травы: "Мы, кочевников племя, пойдем сквозь года Неизвестно когда, неизвестно куда. Ничего нам не надо, ни богатства, ни славы, Это мудрость — уйти, не оставив следа. Полиняет игольчатый мех на деревьях. Кто расскажет насельникам дикой земли, Что и мы здесь когда-то недолго росли? Мы — кочевников племя. Кто же вспомнит в кочевьях, Что багульника пепел рассыпан вдали?" 1967 УРОЧИЩЕ Там, где жесткая Сибирь Очарована нирваной, Есть буддийский монастырь Оловянно-деревянный. Кто живет на том дворе, И какие слышат клятвы И молитвы на заре Маленькие бодисатвы? Там живут среди живых Скорбно мыслящие будды, И сжимаются у них Коронарные сосуды. Что им будущего храм? Что им пыльный хлам былого? Жаль им только старых лам, Растерявших мысль и слово. И на небе мысли нет: Там, с безумьем оробелым, Черный цвет и серый цвет Движутся на битву с белым. Не вникают старики В эти бренные тревоги, И тускнеют от тоски Металлические боги. 1967 РАЗМЫШЛЕНИЯ В СПЛИТЕ Печальны одичавшие оливы, А пальмы, как паломники, безмолвны, И медленно свои взметают волны Далмации корсарские заливы. В проулочках — дыханье океана, Туристок ошалелых мини-юбки, И реют благовещенья голубки Над мавзолеем Диоклетиана. Но так же, как на площади старинной, Видны и в небе связи временные, И спутников мы слышим позывные Сквозь воркованье стаи голубиной. Давно ли в памяти живет совместность Костра — с открытьем, с подвигом — расстрела, С немудрою лисой — лозы незрелой? Давно ль со словом бьется бессловестность? Давно ли римлянин грустил державно? Давно ль пришли авары и хорваты? Мы поняли — и опытом богаты, И горечью, — что родились недавно. Мы чудно молоды и простодушны. Хотя былого страсти много значат, — День человечества едва лишь начат, А впереди синеет путь воздушный. 1968 РАЗМЫШЛЕНИЯ В САРАЕВЕ Мечеть в Сараеве, где стрелки на часах Магометанское показывают время, Где птицы тюркские — в славянских голосах, Где Бог обозначает племя, Где ангелы грустят на разных небесах. Улыбка юная монаха-босняка И феска плоская печального сефарда. Народы сдвинулись, как скалы и века, И серафимский запах нарда Волна Авзонии несет издалека. Одежда, говоры, базары и дворы Здесь дышат нацией, повсюду вавилоны, Столпотворения последние костры. Иль не един разноплеменный Сей мир, и все его двуногие миры? На узкой улице прочел я след ноги Увековеченный, — и понял страшный принцип Столетья нашего, я услыхал шаги И выстрел твой, Гаврила Принцип, Дошедшие до нас, до тундры и тайги. Когда в эрцгерцога ты выстрел произвел, Чернорубашечный поход на Рим насытил Ты кровью собственной, раскол марксистских школ Ты возвестил, ты предвосхитил Рев мюнхенских пивных и сталинский глагол. Тогда-то ожили понятие вождей, Камлание жреца — предвиденья замена, Я здесь в Сараеве, почувствовал больней, Что мы вернулись в род, в колено, Сменили стойбищем сообщество людей… Всегда пугает ночь, особенно в чужом, В нерусском городе. Какая в ней тревога! Вот милицейские машины за углом, Их много, даже слишком много, И крики близятся, как равномерный гром. Студенты-бунтари нестройный режут круг Толпы на площади, но почему-то снова К ней возвращаются. Не силу, а недуг Мятежное рождает слово, И одиноко мне, и горько стало вдруг. 1968 ПОСЛЕ ПОСЕЩЕНИЯ ДОМА РЕМБРАНДТА А.М.Любимову I. ПРИГОРОДНЫЕ ДЕРЕВЬЯ Деревья движутся вслепую Из мрака на зеленый свет, И я внимательно рисую Их групповой портрет. Опасливых провинциалов, Тревожит их, как трудный сон, Новозастроенных кварталов Огни, стекло, бетон. Как человеческие руки, Их ветви в темноте густой Свидетельствуют о разлуке С восторгом и мечтой. Сперва казалось им побочным Их отреченье от надежд, Их приобщенье к правомочным Недвижностям невежд. Зачем на них смотрю я с болью И сострадаю все живей Ожесточенному безволью Опущенных ветвей? 2. УЛИЦА У КАНАЛА "Импорт-экспорт". "Врач". "Ван Гутен". "Ткани". "Амстердамско-Роттердамский банк". И среди фамилий и названий — Буквы на дверях: "Дом Анны Франк". Крепок дом и комнаты неплохи. Снимки отблиставших кинозвезд. Апокалипсис моей эпохи, Как таблица умноженья, прост. Звезды на стене, а ночь беззвездна И не смеет заглянуть сюда. Доченька, уснуть еще не поздно, Чтобы не проснуться никогда. Увядает в роще елисейской Дерево познанья и добра, А на почве низменной, житейской, Начинается его пора. Нелегко свести с концом начало. Жизнь есть жизнь и деньги любят счет. Вдоль дверей течет вода канала. Знает ли, куда она течет? 3. ДЕРЕВЬЯ ОСЕНЬЮ Как римляне времен упадка, Еще не подводя итоги, Деревья увядают сладко, И признаки правопорядка — Их красно-золотые тоги. Еще не знают, что недуга Свидетельство — листвы багрянец, Что скоро их повалит вьюга, Что в пламя, обвязавши туго, Их бросит кельт или германец. Не ведают, что сами пчелы Свой мед бессильно обесценят, Что дики будут новоселы, Когда Октябрь на череп голый Корону Августа наденет. 4. НОЧНОЙ ДОЗОР Развей безверие больное, Но боль ума не утиши, Ночной дозор моей души, Мое прозрение ночное! На площади не убран сор. Бездомно каменеют души. Зачем становятся все глуше Твои шаги, ночной дозор? Откуда страх у этих множеств — От честных истин стать тусклей? Не может в мире быть ничтожеств, Родившихся от матерей! Не бойтесь жить междоусобьем Святынь, заветов и сердец, быть образом и быть подобьем, Когда прекрасен образец! Не смейтесь над высоким слогом: Правдовзыскующая речь Долна, сама сгорая, жечь, По людным двигаясь дорогам. 1968 СТЕПНАЯ ТРАВА Песок течет, как время, А зной звенит, как влага, Там, где овечье племя Молчит на дне оврага, Где пастухи степные У ивовой ограды Вдруг вспомнят племенные Забытые обряды. Траве немного надо: Густая общность многих, Она сама — как стадо Существ зеленоногих. Когда летит в лазури Рассветный ветер быстрый, На их зеленой шкуре Росы он гасит искры. И может быть, степные Вот эти овцеводы — Суть листья травяные Неведомой породы. Как небосвод — с долиной, Как холм песчаный — с далью, Мы связаны единой Надеждой и печалью. 1968 ТЕЛЕГА И.Л.Лиснянской К новым шумам привыкли давно уже сосны: Звон бидонов на велосипеде, Гул вагонов и смех в "Москвиче" иль в "Победе", Но внезапно — скрипучее эхо трагедий, Этот эллинский грохот колесный. На заре нашей жизни такие ж телеги Так же пахли туманом и сеном И не знали о чувстве травы сокровенном, Деревенские, царские, с грузом военным, — Унижали цветы и побеги… Удивление сосен пред шумом тележным И во мне, очевидно, проснулось, И душа среди листьев зеленых очнулась, И вернулась к прошедшему, и содрогнулась Содроганием горьким и нежным. Все, что сделал хорошего, стал вспоминать я, — Оказалось, хорошего мало, А дурное росло и к траве прижимало, И у листьев найти я пытался начало Терпеливого жизнеприятья. Почему, я подумал, всегда безоружна Многоликая клейкая мякоть, А со мною поет и печалится дружно, Почему мне так нужно, так радостно нужно, Так позорно не хочется плакать? 1968 ОДЕССКИЙ ПЕРЕУЛОК Акация, нежно желтея, Касается старого дворика, А там, в глубине, — галерея, И прожитых лет одиссея Еще не имеет историка. Нам детство дается навеки, Как мир, и завет, и поверие. Я снова у дома, где греки, Кляня почитателей Мекки, В своей собирались гетерии. Отсюда на родину плыли И там возглавляли восстание, А здесь нам иное сулили Иные, пьянящие были, Иных берегов очертания. А здесь наши души сплетались, А здесь оставались акации, Платаны легко разрастались, Восторженно листья братались, Как часто братаются нации. О кто, этих лет одиссея, За нитью твоею последует? Лишь море живет, не старея, И время с триерой Тезея, Все так же волнуясь, беседует. 1969 ОДЕССКАЯ СИНАГОГА Обшарпанные стены, Угрюмый, грязный вход. На верхотуре где-то Над скинией завета Мяучит кот. Раввин каштаноглазый — Как хитрое дитя. Он в сюртуке потертом И может спорить с чертом Полушутя. Сегодня праздник Торы, Но мало прихожан. Их лица — как скрижали Корысти и печали… И здесь обман? И здесь бояться надо Унылых стукачей? Шум, разговор банальный, Трепещет поминальный Огонь свечей. Но вот несут святыню — И дрогнули сердца. В том бархате линялом — Все, ставшее началом, И нет конца! Целуют отрешенно, И плача, и смеясь, Не золотые слитки, А заповедей свитки, Суть, смысл и связь. Ты видишь их, о Боже, Свершающих круги? Я только лишь прохожий, Но помоги мне, Боже, О, помоги! 1969 ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ ЕГИПТА Гладит бога, просит, чтоб окрепла, Женщина, болящая проказой, Но поймет ли, что такое лепра, Этот идол, крупный и безглазый? Воздух пахнет знойно, пыльно, пряно, Горяча земля и нелюдима, И смеются люди каравана, По всему видать, — из Мицраима. Только мальчик в стираном хитоне Слез с верблюда на песок сожженный, И его прохладные ладони Ласково коснулись прокаженной. Он сказал: "Не камню истукана — Это Мне слова ее молений". И пред Богом люди каравана Радостно упали на колени. 1969 ГОНЧАР Когда еще не знал я слова С его отрадой и тоской, Богов из вещества земного Изготовлял я в мастерской. Порой, доверившись кувшину, Я пил с собой наедине, Свою замешивая глину Не на воде, а на вине. Не ведая духовной жажды, Еще о правде не скорбя, Я вылепил тебя однажды, Прекраснобедрая, — тебя! Но свет и для меня зажегся С потусторонней высоты, И, потрясенный, я отрекся От рукотворной красоты. Так почему же зодчий мира, Зиждитель влаги и огня, Глазами моего кумира Все время смотрит на меня? 1969 КИПАРИС За листвой, зеленеющей в зное, Дышит море, и бледен закат. Я один, но со мной — эти двое: Воробьи в кипарисовой хвое Серым тельцем блаженно дрожат. Хорошо моим братикам младшим В хрупкой хижине, в легкой тени, И акация ангелом падшим Наклоняется к иглам увядшим, И, смутясь, ей внимают они. Не о них ли душа укололась? Не таит ли в себе кипарис Твой тревожный, тревожащий голос И улыбку, в которой веселость И восточная горечь слились? Ведь и я одарен увяданьем, И на том эти ветви ловлю, Что они пред последним свиданьем С грустной завистью и ожиданьем Смотрят: вправду ль живу и люблю? 1969 ПТИЦЫ ПОЮТ Душа не есть нутро, А рев и рык — не слово, А слово есть добро, И слова нет у злого. Но если предаем Себя любви и муке, Становятся добром Неведомые звуки. Так, в роще, где с утра Сумерничают ели, Запели вдруг вчера Две птицы. Как запели! Им не даны слова, Но так они певучи — Два слабых существа, — Что истиной созвучий, Сквозь утренний туман, Всю душу мне пронзили И первый мой обман, И первых строк бессилье, И то, чем стала ты, — Мой свет, судьба и горе, И жажда правоты С самим собой в раздоре. 1969 "Как ты много курила!.." * * * Как ты много курила! Был бессвязен рассказ. Ты, в слезах, говорила То о нем, то о нас. Одинокие тучки Тихо шли за окном. Ты тряслась, как в трясучке, На диване чужом. Комнатенку мы сняли, Заплатили вперед, Не сказали, но знали, Что разлука придет, Что на лифте взберется На десятый этаж, И во всем разберется, И себя ты предашь, И со мною не споря, Никого не виня, С беспощадностью горя Ты уйдешь от меня. 1969 УЗНАВАНИЕ Подумал я, взглянув на белый куст, Что в белизне скрывается Ормузд: Когда рукой смахнул я снег с ветвей, Блеснули две звезды из-под бровей. Подумал я, что тихая сосна В молитвенный восторг погружена: Когда рукой с нее смахнул я снег, Услышал я твой простодушный смех. Я узнаю во всем твои черты. Так что же в мире ты и что не ты? Все, что не ты, — не я и не мое, Ненебо, неземля, небытие, А все, что ты, — и я, и ты во мне, И мир внутри меня, и мир вовне. 1969 ЗАКАТ В АПРЕЛЕ Пред вечным днем я опускаю вежды.      Баратынский Был он времени приспешник, С ним буянил заодно, А теперь утихомирился, — Сквозь безлиственный орешник, Как раскаявшийся грешник, Грустный день глядит в окно. Травяные смолкли речи, Призадумались стволы, Запылав, закат расширился, И уносится далече, Исцеляя от увечий, Запах почвы и смолы. Пусть тревоги вековые — Наш сверкающий удел, А кошелки мать-и-мачехи, Золотисто-огневые, Раскрываются впервые, И впервые мир запел. Снова жгучего прозренья Над землей простерта сень, Каин, Авель — снова мальчики, Но в предчувствии боренья Заурядный день творенья Вновь горит, как первый день. 1969 НА ЧУЖОЙ КВАРТИРЕ Не видел сам, но мне сказали, Что, уведя за косогор, Цыганку старую связали И рядом развели костер. Туман одел передовую И ту песчаную дугу, Где оборотни жгли живую На том, не нашем берегу. А я, покуда мой начальник Направился в политотдел, Пошел к тебе сквозь низкий тальник, Который за ночь поредел. В избе, в больничном отделенье, Черно смотрели образа, И ты в счастливом удивленье Раскрыла длинные, оленьи, С печальным пламенем глаза. Мы шли по тихому Заволжью, И с наступленьем темноты Костер казался грубой ложью, А правдой — только я и ты. Но разве не одной вязанкой Мы, люди, стали с давних пор? Не ты ли той была цыганкой? Не я ль взошел на тот костер? Не на меня ль ложится в мире За все, чем болен он, — вина? Мы оба на чужой квартире, В окне — луна, в окне — война. 1969 СТРАХ Поднимается ранний туман Над железом загрезивших крыш, Или то не туман, а дурман, От которого странно грустишь? Ты и шагу не можешь ступить, Чтоб на лавочку сесть у окна, — Или хочется что-то забыть, А для этого память нужна? Иль вселенной провидишь ты крах И боишься остаться одна, Иль божественный чувствуешь страх, А для этого смелость нужна? Все погибнет — и правда, и ложь — В наступающем небытии, Но боишься, что ты не умрешь, Ибо гибели нет для любви. 1969 ЮЖНЫЕ ЦЕРКВИ Есть Углич и Суздаль, Чьи храмы прославлены, Полно ли там, пусто ль, — А в вечность оправлены. Как музыка рощи, Их многоголосие… Есть церкви попроще У нас, в Новороссии. Не блещут нарядом, Как мазанки — синие, С базарами рядом Те южные скинии. Их камни в тумане Предутреннем нежатся, И в карты цыгане За садиком режутся. Как снасть рыболова, Как труд виноградаря, Здесь движется слово, Лаская и радуя. И нет здесь ни древа Царей и ни древности, — Лишь святость напева, Лишь воздух душевности. И лирника лира Жужжит, сердцу близкая, И пахнет не мирра — Трава киммерийская. 1969 СУД Понимая свое значенье, Но тщеславием не греша, В предварительном заключенье Умирает во мне душа. Умирает, и нет ей дела До кощунственного ума. Но когда ж разверзнется тело — Государственная тюрьма? Производится ли дознанье, Не дают ли ей передач, — Помогает ей жить сознанье, Что по ней есть печаль и плач, Что прекрасен многоголосый Мир зеленый и голубой… Но идут ночные допросы, Продолжается мордобой, И пора из тюрьмы телесной Ей на волю выйти в гробу. Что решит Судия небесный? Как устроит ее судьбу? Дальше ада, но ближе рая Возвышается перевал. Кто же к мертвой душе воззвал? "Это Я по тебе, родная, Горько плакал и тосковал". 1969 В НАЧАЛЕ ПОРЫ Если верить молве, — Мы в начале поры безотрадной. Снег на южной траве, На засохшей лозе виноградной, На моей голове. Днем тепло и светло, Небеса поразительно сини, Но сверлит как сверло Мысль о долгой и скудной пустыне, На душе тяжело. И черны вечера, И утра наливаются мутью. Плоть моя — кожура. Но чего же я жду всею сутью, Всею болью ядра? 1969 ПОДОБИЕ И снова день, самовлюбленный спорщик, Вскипает в суете сует, И снова тень, как некий заговорщик, Тревожно прячет зыбкий след, Вновь над прудом склонился клен-картежник, В воде двоится лист-валет… Да постыдись ты наконец, художник, С предметом сравнивать предмет! Тому, кто помышляет о посеве, В подобье надобности нет, Как матери, носящей семя в чреве, Не нужен первенца портрет. 1970 "Листья бука, побитые градом…" * * * Листья бука, побитые градом, На меня не смотрите с укором, Листья бука, побитые градом, — Есть судьба и пожестче. Я б хотел умереть с вами рядом, Умереть вон за тем косогором, Я б хотел умереть с вами рядом В той кизиловой роще. 1970 МОНАСТЫРСКИЕ СТЕНЫ Висит ледяная глыба, Обвалом грозит зима Владимирского пошиба И суздальского письма. Что думает заключенный, Какой он чувствует век В тюрьме, где творят иконы Рублев или пришлый грек? Вздыхает князек опальный, Состарен стражей двойной За насыпью привокзальной, За грязной, длинной стеной. Фельдмаршал третьего рейха Сидит на скудном пайке, И чудной кисти еврейка Глядит на него в тоске. А более горький пленник, На тех же ранен фронтах, Ее больной соплеменник, Ее живой современник, Всей болью пишет впотьмах. 1970 ВОСКРЕСНОЕ УТРО В ЛЕСУ Где, кузнечики, прятались вы до утра? В той соломенной, что ли, сторожке? И не вы ли, серебряных дел мастера, Изготовили травам сережки? Всюду птичьих базаров ганзейский союз, Цехи тварей лесных и растений, И, кустарь средь кустарников, я не боюсь Ни чужой и ни собственной тени. Предвечерние звоны незримо зовут, Стали птицы и листья душевней. Все мне кажется: входит ремесленный люд Под веселые своды харчевни. Все мне кажется: вьются былинки у губ То с присловьем, то с шуткою хлесткой, И толкует о тайном сообществе дуб С молодой белошвейкой-березкой. 1970 "Я покину лес кудрявый…" * * * Я покину лес кудрявый, Свет его полян, Превращусь, как эти травы, В розовый туман. Огорчат меня удачи, Рассмешат меня ошибки, И в другой уклад Унесу с собой горячий, То бестрепетный, то зыбкий, Твой прощальный взгляд. 1970 ПОДРАЖАНИЕ КАБИРУ Я попал уловителю в сеть, Но ячейки порвал я плечом. Я хочу ничего не хотеть, Я хочу не просить ни о чем. Ты один, Ты один у того, У кого никого, никого, Но всего, но всего господин У кого Ты один. Ты один. 1970 ЛИРА От незрячего Омира Перешла ко мне моя Переимчивая лира — Двуединая змея. Никого не искушая И не жаля никого, Вспоминает, воскрешая, Наше светлое родство. И когда степняк иль горец Жгли судьбу в чужом краю, Робко трогал стихотворец Лиру — добрую змею. И она повествовала Не про горе и беду, А про то, как жизнь вставала, Как готовили еду, Как пастух огонь похитил, Возмутив святой чертог, Наши песни предвосхитил, Нашей болью изнемог, Чтобы не было поступка Не для блага бытия, Чтоб мудра был голубка, Чтоб добра была змея. 1971 СЕЗАНН Опять испортил я картину: Не так на знойную равнину Карьер отбрасывает тень. Пойду, стаканчик опрокину, Трухлявый, старый пень. А день какой заходит в мире! У землекопов в их трактире Неспешно пьют и не хитрят. Я с детства не терпел цифири, И вот — мне шестьдесят. Нужна еще одна попытка: Свет обливает слишком жидко Два яблока, что налились. Художник пишет, как улитка Свою пускает слизь. Сын пекаря Иоахима Мне говорит: "Непостижимо Полотен ваших колдовство". Я, дурень, плачу… Мимо, мимо, Нет рядом никого! Ко мне, — прости меня, Вергилий, — Как слезы к горлу, подступили Все неудачи долгих лет. "Довольно малевать мазиле!" — Кричат мне дети вслед. Я плачу. Оттого ли плачу, Что не могу решить задачу, Что за работою умру, Что на земле я меньше значу, Чем листик на ветру? Жизнь — штука страшная. Но в кисти Нет рабства, низости, корысти. Взгляни, какая вышина, Каким огнем бушуют листья, Как даль напряжена! 1971 БЕЛЫЙ ПЕПЕЛ А был ли виноват Небесный свод горелый, Когда его пределы Захватывал закат? Смотри: как пепел белый Снега кругом лежат. Созвучием стихов По энтропии прозы Ударили морозы, И тихий день таков, Как белизна березы На белизне снегов. Но я отверг устав Зимы самодовольной, Мне от снежинки больно: Она, меня узнав, Звездой шестиугольной Ложится на рукав. 1971 УТРЕННИЕ ПОКУПКИ Весенним ветром вздута, Покорна и громка, Мутнеет от мазута Чеченская река. Две светлые пичужки Уставились в нее, — Как будто для просушки Развешено белье. Мостом, почти лубочным, Иду в седьмом часу: Хочу купить в молочном Кефир и колбасу. У женщин тех окраин, Я с детства в это вник, Так резок, так отчаян И так отходчив крик. Мне душно. Загрудинный Я чувствую укол… Меняются картины: Я на базар пришел. Как время нас чарует, Какой везде уют, Когда земля дарует, А люди продают! Беру у бизнесменки Редиску и творог. На родине чеченке Пусть помогает Бог. Пусть больше не отправит Туда, где дни горчат, Пусть горя поубавит, Прибавит ей внучат, Пусть к ней заходит в гости Невидимым путем… И вот опять замостье, Пятиэтажный дом, И ты передо мною В гостиничном окне, Но только не усвою, — В окне или во мне? 1971 ПОРТРЕТ Семейный праздник, закипая, Шумит, сливается с движением весны, Лишь ты недвижно смотришь со стены, Непоправимо молодая. Но, если б ты была жива, Ужели бы закон свершился непреложный И, как у прочих, были бы ничтожны Твои заботы и слова? Сияет мне как откровенье Твоей задумчивой улыбки тихий свет, И если воскресенья мертвых нет, То наша память — воскресенье. 1971 ОБМАН Шаман был женщиной. Он скашивал Сверкающий зрачок, Грозил кому-то жесткой дланью, Урчал, угадывал, упрашивал, Ложился на песок И важно приступал к камланью. Предпочитая всем событиям Наполненность собой, Достиг он славы громогласной, Чаруя варваров наитием, И звонкой ворожбой, И даже сущностью двуснастной. Неистовствам отделки тщательной Внимал в толпе густой, Ненужный всем стоящим рядом, Пастух, ничем не примечательный, Но странно молодой, Со стариковским жгучим взглядом. 1971 ПОСЛЕ НЕПОГОДЫ Тихо. Но прошло недавно лихо: Пень торчит, как мертвая нога, Серая береза, как лосиха, Навзничь повалилась на снега. Скоро лес расчистят и расчислят И в порядок приведут опять… Кто-то говорил: "Деревья мыслят". Но ведь мыслить — значит сострадать, Это значит — так проникнуть в слово, Чтоб деянье в нем открылось вдруг, Это значит — помнить боль былого, Чтоб понять сегодняшний недуг, Это значит — не витиевато Выдумки нанизывать на нить, А взглянуть на горе виновато И свой взгляд в поступок превратить. 1972 ПАМЯТЬ В памяти, даже в ее глубочайших провалах, В детскую пору иль в поздних годинах войны, В белых, зеленых, сиреневых, — буйных и вялых, — Вспышках волны, В книгах и в шумной курилке публичной читальни, В темных кварталах, волшебно сбегающих в порт, Где пароходы недавно оставили дальний Вест или норд, В школе, где слышались резкие звуки вокзала, В доме, где прежних соседей никто не зовет, — Ясно виднеется все, что судьбой моей стало, Все, что живет. Здесь отступили ворота от уличной кромки, Где расстреляли в двадцатом рабочих парней, Там уводили на бойню, в тот полдень негромкий, Толпы теней. Можно забыть очертания букв полустертых, Можно и море забыть и, забыв, разлюбить, Можно забыть и живущих, но мертвых, но мертвых Можно ль забыть? 1972 СПУСК В ГАВАНЬ Медовый месяц нэпа. Вечерняя лиловь. Выходит из вертепа Усталая любовь. Порывисто и редко Дыханье ветерка. На ней висит горжетка С головкою зверька. А вправду ли наряден Французский пеньюар? Подарен иль украден Массивный портсигар? Работать в доме тяжко, И нужен перерыв, И с каждою затяжкой Ей легче… Там — обрыв, И порт, и копошенье Существ и их теней, Вдали — кровосмешенье Звезд и земных огней, Здесь — листьев тополиных Замедленный полет, И в первых брюках длинных Мальчишка у ворот. Болезненно и сладко Душа истомлена, Все для него загадка: Порт, звезды и она. 1972 ГОДОВЩИНА АРМЯНСКОГО ГОРЯ Хлеб, виноград, Господь. Хлеб, виноград, Господь. Персики в Эчмиадзине Цветом цветут фиолетовым. Свод над землею синий, Как над Синайской пустыней. Ряса католикоса Цветом цветет фиолетовым. Медленно, многоголосо Звон поминальный вознесся: Хлеб, виноград, Господь. Хлеб, виноград, Господь. Страшная годовщина Страшной народной гибели. В церкви Эчмиадзина — Слово Божьего сына. Поровну мы разделим Тоненькие опресноки. Выйдем из храма с весельем, В поле траву расстелим. Жертвенного барана Мы обведем вкруг дерева. В сердце — вечная рана, А земля нам желанна. Все мирозданье в расцвете, Все непотребное — изгнано, Только и есть на свете — Дети, дети, дети, Хлеб, виноград, Господь. Хлеб, виноград, Господь. Боже, к твоим коленям Я припадаю с моленьем: Да оживут убиенные В этом саду весеннем! В нашем всеобщем храме Да насладятся весело Всеми твоими дарами! С нами, с нами, с нами — Хлеб, виноград, Господь. Хлеб, виноград, Господь. 1972 ПО ДОРОГЕ Вдоль забора к оврагу бежит ручеек, А над ним, средь ветвей, мне в ответ Соловей говорит по-турецки: йок-йок, Это лучше, чем русское "нет", Потому что неточен восточный глагол, И его до конца не поймем, Потому что роскошен его произвол, И надежда упрятана в нем. Я не вижу, — каков он собой, соловей, Что поет на вечерней заре. Не шарманщик ли в серенькой феске своей Появился на нашем дворе? Пахло морем, и степью, и сеном подвод, Миновало полвека с тех пор, Но меня мой шарманщик и ныне зовет Убежать к ручейку за забор. И когда я теперь в подмосковном бору Соловья услыхал ввечеру, Я подумал, что я не умру, а замру По дороге к родному двору. 1972 ПОДЪЕМ В горах, как благодарный фимиам, Светло курились облачные дымы. Деревья поднимались к небесам, Как недоверчивые пилигримы. Они бранили горную грозу, Метель, и град, и камнепад жестокий И вспоминали, как росли внизу, Где так привычно следовали сроки. Они забыли злобу топора И цепкую пилу лесоповала, И то, что было ужасом вчера, В их существе сегодня ликовало. Но, охраняя каждый свой побег, Брели наверх все строже, все упрямей, Чтобы обнять первоначальный снег Своими исхудалыми ветвями. 1972 АРМЯНСКИЙ ХРАМ Здесь шахиншах охотился с гепардом И агарянин угрожал горам. Не раз вставало горе над Гегардом, Мы войско собирать не успевали И в камне прорубили крепость-храм. И кочевали мы, и торговали, И создавали, каясь и греша, Уже самих себя мы забывали И только потому не каменели, Что в камне зрела и росла душа. 1972 "Еще и плотью не оделись души…" * * * Еще и плотью не оделись души, И прах — травой, и небо — синевой, Еще вода не отошла от суши, И свет был слеп во тьме довековой, Еще неизреченным было слово, И мысль спала в тиши предгрозовой, И смерть не знала теплоты живого, А я уже тебя любил. И боль моя свою постигла смелость, И свет прозрел во тьме, и твердь земли, От влаги отделясь, травой оделась, И души плоть впервые обрели, И мысль проснулась в мирозданье новом, И время, уходящее вдали, Увидела она и стала словом И мерою всего, что есть. 1972 КОЧЕВОЙ ОГОНЬ Четыре как будто столетья В империи этой живем. Нам веют ее междометья Березкою и соловьем. Носили сперва лапсердаки, Держали на тракте корчму, Кидались в атаки, в бараки, Но все это нам ни к чему. Мы тратили время без смысла И там, где настаивал Нил, Чтоб эллина речи и числа Левит развивал и хранил, И там, где испанскую розу В молитву поэт облачал, И там, где от храма Спинозу Спесивый синклит отлучал. Какая нам задана участь? Где будет покой от погонь? Иль мы — кочевая горючесть, Бесплотный и вечный огонь? Где заново мы сотворимся? Куда мы направим шаги? В светильниках чьих загоримся И чьи утеплим очаги? 1973 КОМИССАР Торжествовала власть, отбросив И опрокинув Колчака. И в Забайкалье стал Иосиф Работать в органах Чека. Он вызывал к себе семейских, Допрашивал, и подлый страх Внушал им холодок в еврейских, Печально-бархатных глазах. Входил он в души староверок Предвестием господних кар, Молодцеватый недомерок, Длинноресничный комиссар. Мольбы выслушивал устало, Сжимая кулачок у рта. Порой губкомовцев смущала Его святая простота. Каким-то попущеньем странным Он выжил. И на склоне дней В Сибирь приехал ветераном На полстолетний юбилей. В глазах — все той же грусти бархат, И так же, обхватив сучок, Туда, где свет в тайге распахнут, Трясясь, глядит бурундучок. 1973 ХАИ?М Там, где мчалась дружина Гэсэра, А недавно — жандармский полковник, Где и ныне в избе старовера Мы найдем пожелтевший часовник, Где буддийские книги бурята Разбрелись по аймакам глухим, — Серебристо-светла, торовата, Есть река по названью Хаи?м, Будем верить преданьям не слишком: То ль, тропой возвращаясь таежной, Да притом, говорят, с золотишком, Был он голью зарезан острожной, То ль трактир содержал он на тракте, Беглых каторжников укрывал, И за свой поплатился характер… Есть река и Хаи?м-перевал. Вечный дух пребывает в кумирне, В древнем свитке и в крестике малом. Хорошо ль тебе, Хаим, в Сибири Течь рекой и стоять перевалом? Что мне светит в серебряных всплесках? Иль в тайге улыбается Тот, Кто смутил мудрецов бенаресских И в пустыне хранил свой народ? 1973 ЗАВОЕВАТЕЛЬ О это море, колыбель изустных Повествований, хроник простодушных, О Понт Эвксинский после захолустных, Степных местечек и закатов душных! Великолепен мир, когда он целый, Хотя и составной, и виден глазу Не в перекрестье ниточек прицела, А широко, со всех сторон и сразу. Мне хорошо с тобою, ветр соленый, С Европой настоящей и не старой, С атлантами, поднявшими балконы, С театром у приморского бульвара. По улицам, бегущим вниз, иду я Наверх, легко дышу нектаром юга, И, каменного герцога минуя, Я приближаюсь к центру полукруга. Строенья в стиле греческих колоний, Дух Генуи в стенах полуразвалин, И тот же известняк, что в Вавилоне, — Он так же темен, порист и печален. Бедны полупустые магазины, Но где-то есть, я слышал, барахолка. Все по душе мне: шумные румыны, У церкви — старенькая богомолка… Фурункулезный, круглый ростбиф-наци, — Мне обер дал сегодня увольненье. День без придирок, желчных ламентаций И ожиданья трезвое волненье. С фамилией, на Вавилон похожей, Какой-то русский написал занятно О здешних нравах… Кто же я? Прохожий? Завоеватель? Мутно, непонятно, И если правду говорить, трусливо, Ничтожно я живу. И город вскоре Окончится, и слева, вдоль обрыва, Рассердится невидимое море. А справа — кладбище, тропа к спасенью. Спят мертвые, убитые не нами. Надгробья у стены, под мирной сенью, Испещрены чужими именами. Я не могу прочесть, но я их знаю, — Те буквы, по которым наш Спаситель Читать учился в мастерской отцовской, А мать месила тесто и порою Его кудрей касалась локотком. О горе нам, в злодействе позабывшим, Что убивать нельзя живых, покуда О мертвых память не истреблена! 1973 ОТПУСК ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ Вкруг столбов намотала сугробы поземка, Смутно, дробно, сквозь сумрак мерцает село. Ты подумай, куда занесло тебя, Семка, Ах, куда занесло! "Дуглас" вырвал тебя из кронштадтской блокады, Сутки мерзнет на розвальнях твой чемодан, Ты шагаешь за ним, впереди — вислозадый, Дряхлый мерин Будан. То ли юрты стоят, то ли избы-хибары? То ли варится вихря и гари навар? Там вдали — твои братья по вере хазары Иль становья булгар? Что же тянет тебя в сумрак снежного тыла? Понимаешь ли сам, где родной твой очаг? В польской пуще застыла зола, и застыло Время в русских печах. Ах, как много в степи ветра, холода, злобы! Это сыплется древний иль нынешний снег? Вкруг столбов намотала поземка сугробы, И далек твой ночлег. 1973 ПОСРЕДИНЕ ЗАПРЕТКИ Я прочел сохраненные честью и чудом листы — арестанта записки: "В этом мире несчастливы только глупцы и скоты", — вот завет декабристский. Я пройду по земле, как проходит волна по песку, поглотив свою скорость. Сам довлея себе, я себя самого извлеку, сам в себе я сокроюсь. Мне, кто внемлет владыке времен, различать недосуг — где потомки, где предки. Может быть, я умру хорошо, и убьют меня вдруг посредине запретки. 1973 ОСТРОВОК Длинная песчаная гряда, Синяя байкальская вода, Костерок в таежной тишине, Каторжанский омуль на рожне. А напротив — зелен островок, Не широк, зато золотобок. Сколько лиственниц на нем растет! Или это, свой прервав полет, Птицы собрались на островке, Да застряли в золотом песке. Улететь не могут никуда, Стерегут их небо и вода. 1974 ОЗЕРО Стекло воды озерной Напоминает мне Стекло трубы подзорной, Сокрытой в глубине. Ее приставил к глазу Вожак подземных сил, И по его приказу Военный стан застыл. Где темень словно камень, А камень старше мглы, Базальтовая рамень, Порфирные стволы, — Увидел полководец, Когда смотрел в трубу, Избенку, огородец, Песчаную тропу. Она вела куда-то, — Быть может, в те края, Где вертоград заката, Где башня соловья. Земля была как чудо, И он смотрел туда, Где без тебя мне худо, Где мне с тобой беда. 1974 ВЕЧЕРЕЕТ Темный дуб достигает лазури, Но земля ему стала милей. Как сонет, посвященный Лауре, Он четырнадцать поднял ветвей. Он ведет на заветном и звонком Языке свой спокойный дневник: "Был я утром сегодня ребенком, Вечереет — и вот я старик". 1974 В ГОЛУБОМ СОСУДЕ В лесу июля, в голубом сосуде, Подробно, точно вычерчены ели, И только люди потому и люди, Что их угадываешь еле-еле. Как хорошо, что был Творец неловок, Что не был увлечен задачей мелкой И свой небрежный, свежий подмалевок Он не испортил тщательной отделкой. 1974 "В этом городе южном я маленький школьник…" С. Б. Рассадину В этом городе южном я маленький школьник, Превосходные истины тешат мой слух, Но внутри меня шепчет какой-то раскольник, Что рисуются буквы, а светится дух. Страстно спорят на говоре местном южане, Но иные со мной существа говорят: Словно вещая птица из древних сказаний, Прилетел небывалого цвета закат. Новым, чистым дыханьем наполнился будень, Обозначилось все, что роилось вдали, Лодки на море — скопище старых посудин — Превратились в мерцающие корабли. Стало вольностью то, что застыло темницей, Свет зажегся на стертой скрижали земной, Все иду, все иду за нездешнею птицей, А она все летит и летит надо мной. 1975 РУССКАЯ ПОЭЗИЯ Покуда всемирный Фердыщенко Берет за трофеем трофей, Уже ты на лавры не заришься, А только бессмысленно старишься, Мещанка, острожница, нищенка Дворянских, мужичьих кровей. Куда как ликующей мнимости Слабей непреложность твоя, А все ж норовишь ты упрочиться, То плакальщица, то пророчица, То ангел из дома терпимости, То девственный сон бытия. Строка тем косней, чем мгновеннее, А крылья — неспешной даны. Лишь в памяти зреет грядущее, Столь бедно и глухо растущее, И ты уничтожишь забвение Дыханьем вселенской весны. 1975 "Когда болезненной душой устану…" * * * Когда болезненной душой устану От поздней и мучительной любви, Под старость лет пущусь по океану, Как Иегуда Галеви. Заблудится ль корабль и рухнет в бездну, К разбойникам я попаду ли в плен, В толпе ли пилигримов я исчезну, В пыли, у глинобитных стен? Я твердо знаю, что исчез я прежде, Что не было меня уже тогда, Когда я малодушно жил в надежде На близость Страшного суда, А между тем служил я суесловью, Владея немудреным ремеслом, И слово не хотело стать любовью, Чтобы остаться, как псалом. 1975 ВРЕМЯ Разве не при мне кричал Исайя, Что повергнут в гноище завет? Не при мне ль, ахейцев потрясая, Сказывал стихи слепой аэд? Мы, от люльки двигаясь к могиле, Думаем, что движется оно, Но, живущие и те, кто жили, — Все мы рядом. То, что есть Давно, Что Сейчас и Завтра именуем, — Не определяет ничего. Смерть есть то, чего мы не минуем. Время — то, что в памяти мертво. И тому не раз я удивлялся, Как Ничто мы делим на года; Ангел в Апокалипсисе клялся, Что исчезнет время навсегда. 1975 "Господин Весенний Ветер…" * * * Господин Весенний Ветер, Я вас помню молодым, Вы беседовали весело С госпожой Акацией. В нашем городе стояли Иностранные суда, И взметались, и сияли Беспокойные года. Господин Весенний Ветер, Вот и стал я стариком, И давно сожгли захватчики Госпожу Акацию. Словно камни под водою — Онемелые года. Та, что здесь всегда со мною, Не вернется никогда. 1976 ИЗ ТЕТРАДИ Но только тот, кто мыслью был наставлен, Кто был рукоположен красотой, Чей стих, хотя и на бумаге правлен, Был переписан из тетради той, Где нет бумаги, букв и где страницы Незримы, хоть вещественней кремня, — Увидел неожиданно зеницы, Исторгшие на землю столп огня. 1976 КРИК ЧАЕК Семейство разъевшихся чаек Шумит на морском берегу. От выкриков тех попрошаек Прийти я в себя не могу. Мне вспомнилось: мы хоронили Жену сослуживца. Когда Ее закопали в могиле, Был вечер, а мы и беда Вступили в автобус последний, И тут, как проказа, возник Из воплей, проклятий, и сплетни, И ругани смешанный крик. То стая кладбищенских нищих, Хмельных стариков и старух, Кривых, одноногих, изгнивших, Блудила и думала вслух… Земля, человечья стоянка, Открыла ты нам, какова Изгаженной жизни изнанка, Где Слово сменили слова. Во тьме остановки конечной Уже различаем, какой Вращается двигатель вечный, А движет им вечный покой. 1976 "Когда в слова я буквы складывал…" * * * Когда в слова я буквы складывал И смыслу помогал родиться, Уже я смутно предугадывал, Как мной судьба распорядится, Как я не дорасту до форточки, А тело мне сожмут поводья, Как сохраню до смерти черточки Пугливого простонародья. Век сумасшедший мне сопутствовал, Подняв свирепое дреколье, И в детстве я уже предчувствовал Свое мятежное безволье. Но жизнь моя была таинственна, И жил я, странно понимая, Что в мире существует истина Зиждительная, неземная, И если приходил в отчаянье От всепобедного развала, Я радость находил в раскаянье, И силу слабость мне давала. 1976 НОВАЯ ЖИЗНЬ Новую жизнь я начну с понедельника, Сброшу поклажу ненужных забот, Тайная вечеря зимнего ельника К делу и жертве меня призовет. Все, что душа так испуганно прятала, — Тихо откроет, по-детски проста, Первосвященника и прокуратора Не убоюсь — ни суда, ни креста. Землю постигну я несовершенную И, искупляющей силой влеком, Следом за нею на гибель блаженную В белом хитоне пойду босиком. 1977 "Заснуть и не проснуться…" * * * Заснуть и не проснуться, Пока не прикоснутся Ко мне твои ладони И не постигну я, Что в мир потусторонний Мы вырвались из плена Земного бытия. Развеем, новоселы, Наш долгий сон тяжелый О том, что был я грешен, И перестану я, Твоей душой утешен, Разгадывать надменно Загадку бытия. 1977 КОНЬ Наросло на перьях мясо, Меньше скрытого тепла, Изменилась у Пегаса Геометрия крыла. Но пышна, как прежде, грива, И остер, как прежде, взгляд, И четыре крупных взрыва Под копытами дымят. Он летит в пространстве жгучем, В бездну сбросив седока, И разорванным созвучьем Повисают облака. 1977 "Доболеть, одолеть странный страх…" * * * Доболеть, одолеть странный страх, Догореть, докурить сигарету, Истребить себя, — так второпях В автомат опускают монету. Но когда и внутри и вокруг Обостряется жизни напрасность, У нее появляется вдруг Полудетская мрачная страстность. А потом начинается свет Где-то исподволь, где-то подспудно, Мысль прочнеет, как плоть, как предмет, И волнуется чисто и чудно. 1977 МГНОВЕНЬЕ Пустившись вечером в дорогу, Меж темных скал увидел неба Я головокружительный кусок. Как будто идолищу-богу, Молились горному отрогу И разжигали звезды алтари. Младенческое было что-то В сверкании вечерней бездны, И мир мне показался так высок, Что с плеч моих сошла забота, Я стал пригоден для полета, Как тот, что сообщил благую весть. Нездешнего прикосновенье Ожгло меня, и уходило Оно безмолвно, как песок в песок, Но я запомнил то мгновенье, Как помнят боль и откровенье И милую отцовскую ладонь. 1977 НА ТОКУ На току — молотильщик у горной реки, Остывает от зноя долина. "Молотите, быки, молотите, быки!" — Ударяя, свистит хворостина. И молотят снопы два усталых быка, Равнодушно шагая по кругу, Пролетают года и проходят века, Свой напев доверяя друг другу. "Молотите, быки, молотите, быки!" — Так мой праотец пел возле Нила. Время старые царства втоптало в пески, Только этот напев сохранило. Изменилась одежда и говор толпы, — Не меняется время-могильщик, И все те же быки те же топчут снопы, И поет на току молотильщик. 1977 ГОРОД ХВОЙНЫХ Я иду навстречу соснам Тихой улицей в лесу. За сараем сенокосным День разлил свою росу. Перебежчик-кот мурлычет Обо всем и ни о чем. Город хвойных здесь граничит С человеческим жильем. За единственное яство В простоте благодаря, Здесь, в лесу, не хочет паства Пастыря и алтаря. Я вступаю в город хвои Как изгой, инаковер, Одолев свое былое И языковой барьер. Кто же станет придираться, Попрекая чужака, Если сможет затеряться В вавилонах сосняка? 1977 НОЧЬЮ Высотные скворечники Поражены безмолвьем; Плеяды-семисвечники Зажглись над их становьем; И кажется: чуть-чуть привстань, И ты коснешься света Луны, пленительной, как лань На бархате завета. О ясность одиночества, Когда и сам яснеешь, Когда молиться хочется, Но говорить не смеешь! Ты царь, но в рубище одет, И ты лишился власти, И нет венца, и царства нет, А только счастье, счастье! 1977 "Ты мысль о мысли или скорбь о скорби?.." * * * Ты мысль о мысли или скорбь о скорби? Ты в воздухе, в воде или в огне? Ты в алтаре? У лопаря ли в торбе? Иль вправду царствие Твое во мне? Но где ж его границы и заставы? Где начинаюсь я? Где Твой предел? Ужель за рубежом Твоей державы Я — кость и мясо, тело среди тел? Не я ли, как и Ты, невидим взору? Не я ль в Тебе живу, как Ты во мне? Не я ль, озлясь, испепелил Гоморру И говорил, пылая в купине? 1977 ПУТЬ К ХРАМУ Среди пути сухого К пристанищу богов Задумалась корова В тени своих рогов. Она смотрела грустно На купол вдалеке И туловище грузно Покоила в песке. Далекий дым кадильниц, И отсвет рыжины, И томность глаз-чернильниц Вдруг стали мне нужны. По морю-океану Вернусь я в город свой, Когда я богом стану С коровьей головой. Там, где железный скрежет, Где жар и блеск огня, Я знаю, не прирежут И не сожгут меня. Тогда-то я в коровник Вступлю, посол небес, Верней сказать, толковник Таинственных словес. Шепну я втихомолку, Что мы — в одной семье, Что я наперсник волку И духовник змее. 1977 ГАНЕША В роговых очках и в красной тоге, Жрец пред алтарем огонь зажег И повел рассказ, и босоногий Слушает паломников кружок: "Он сказал: "Любить мы не принудим, Но любви посеем семена", — И учеников отправил к людям, А к животным — доброго слона. Слон увидел тигра у запруды, Хрипло раздирающего лань, И открыл он тигру сердце Будды: "Пробудись, — промолвил, — и воспрянь". Проходя по странам терпеливо, Слон поднялся к скалам снеговым, Где, с женою на коленях, Шива Наблюдал за мальчиком своим. У того была забава злая: Голубей хватал он и душил. Задыхались птицы, округляя Красный глаз, в котором ужас жил. Грозный бог, разгневан душегубцем, В смерть преобратившим озорство, Размахнулся в ярости трезубцем, Обезглавил сына своего. "Что ты сделал с сыном, с нашим сыном!" — Затряслась, заплакала жена. Шива взглядом посмотрел повинным И увидел доброго слона. И слона он тоже обезглавил Тем ножом, что молнии быстрей, К туловищу сына он приставил Голову апостола зверей. Так возник Ганеша, светоч новый, Пламенем насытивший слова, Сей двуногий и слоноголовый, С разумом и болью божества. "Сонное, мгновенное виденье Все, что с вами на земле творим. Хватит спать! Пускай наступит бденье! Пробудитесь!" — говорят живым. Говорит он, предан доброй вере, Пробуждая спящих ото сна, Ибо люди любят, как и звери: И страшна любовь, и непрочна". 1978 В ХРАМЕ БОГИНИ КАЛИ Здравствуй, Кали, жестокая матерь! По забрызганным кровью камням, Не молельщик, не жрец, не взыматель, Я вхожу в твой мучительный храм. Только что я, козленок, заколот, Но гляжу в удивленье немом: Прежней жизни покинувший холод, Запредельным я греюсь теплом. Вот раскачиваюсь пред пришельцем Из полуночного далека Я — старушечка с высохшим тельцем, И рукой — коготком голубка. На земле, заболевшей проказой, В смеси чада и влаги, стою, Весь в грязи, пред тобою, трехглазой, Но ты видишь ли душу мою? Погаси во мне память преданья, С разумением связь разорви, Дай не белую боль состраданья, Дай мне черные слезы любви! 1978 "Надеваю плащ болонью…" * * * Надеваю плащ болонью, Выхожу. Слегка дождит. Осень пробует гармонью, Самолетами гудит. За сосновой чередою Светит мне такая даль, Будто грязною водою Кто-то вдруг плеснул в хрусталь. Превратившись в тень ограды, В листья, птиц и всякий сор, Здесь ведут со мной монады Бессловесный разговор. С ними нежно сочетавшись, Связи грубые рубя, Я, самим собой оставшись, Удаляюсь от себя. 1978 В ПЯТНИЦУ ВЕЧЕРОМ Белеет над Псковом вечерняя пятница. В скворешне с мотором туристы галдят. Взяв мелочь привычно, старуха-привратница Меня почему-то ведет через склад. На миг отказавшись от мерзости всяческой, Себе самому неожиданно странен, Я в маленькой церковке старообрядческой — Как некий сомнительный никонианин. На ликах святых, избежавших татарщины, Какой-то беззвучный и душный покой. А самые ценные, слышал, растащены В коммунные годы губернской рукой. Ужели же церковка эта — отверстие В эдемских вратах? И взыскующим града Вползти в него может помочь двоеперстие? Иль мы позабыли, что ползать не надо? Я вышел. Я шел вместе с городом низменной Дорогой и вечера пил эликсир. Нет Бога ни в каменной кладке, ни в письменной, И в мире нет Бога. А в Боге — весь мир. 1978 ПУШКИНСКИЕ МЕСТА В Бугрове пьют. Вчера, больной и пьяный, Скончался здешний плотник и столяр. Дополз домой с Михайловской поляны И умер. А ведь был еще не стар. Июньской светлой ночью неизвестный Был сбит пикапом у монастыря. Есть куртка, брюки, нет лица. "Не местный", — Сказал прохожий, знаменье творя. Он здесь чужой. И лишь одни дубравы Хранят его довременный покой, И повторяют соловьи октавы, Записанные быстрою рукой. 1978 ГОЛОС Отсюда смотрю на тебя: ты несчастен. Немолод, не очень здоров, и тетрадь В столе остывает; не можешь понять, Что горькому счастью бесстрашно причастен; Что та, кто в ином воплощенье звездой Мерцала, — тебя полюбила; что строки, Как в склеп, заключенные в ящик глубокий, Еще обладают живой теплотой; Что глина другая нашлась для сосуда, Но дух свою прежнюю персть не забыл; Тобою в прошедшие годы я был; Тебя, молодого, я вижу отсюда. 1978 "Предвидеть не хочу…" * * * Предвидеть не хочу, Прошедшего не правлю, Но жду, когда лучу Я кровь свою подставлю. Тех, кто начнет опять, Я перестал бояться, Но трудно засыпать И скучно просыпаться. 1978 "Я сижу на ступеньках…" * * * Я сижу на ступеньках Деревянного дома, Между мною и смертью Пустячок, идиома. Пустячок, идиома — То ли тень водоема, То ли давняя дрема, То ли память погрома. В этом странном понятье Сочетаются травы, И летающей братьи Золотые октавы, Белый камень безликий Трансформаторной будки Там, где кровь земляники Потемнела за сутки, И беды с тишиною Шепоток за стеною, Между смертью и мною, Между смертью и мною. 1978 В ПУСТЫНЕ Как странники, в возвышенном смиренье, Мы движемся в четвертом измеренье, В пустыне лет, в кружении песков. То марево блеснет, то вихрь взметнется, То померещится журавль колодца Среди загрезивших веков. Идем туда, где мы когда-то были, Чтоб наши праотеческие были Преображали правнуки в мечты, Нам кажется, что мы на месте бродим, Однако земли новые находим, Не думая достичь меты. Всегда забудется первопроходец. Так что же радует в пути? Колодец. Он здесь, в пустыне, где песок, жара. Вдруг ощущаешь время, как свободу, Как будто эту гнилостную воду Пьешь из предвечного ведра. 1978 МОРСКАЯ ПЕНА Морская пена — суффиксы, предлоги Того утраченного языка, Что был распространен, когда века, Теснясь в своей космической берлоге, Еще готовились существовать, А мы и не пытаемся понять, Что значат эти суффиксы, предлоги, Когда на берег падают пологий И глохнут в гальке дольнего литья, Но вслушайтесь: нас убеждает море, Что даже человеческое горе Есть праздник жизни, признак бытия. 1978 В БРЮХОВИЧАХ Всюду смешанный лес Трех наречий славянства, Русских вихрей шаманство, Малороссии бес, Польши чудное чванство. А напрягши свой слух, Ты поймешь: не случайно И австрийское "файно", Но земли этой дух — Беспросветная тайна. Гнезда вьют кобзари, Слезы светятся в кроне, В силлабическом стоне, И полоска зари — Как рушник на иконе. — А давно ль ваш старик Умер, пани Гелена? Отвечает смиренно: — Не пришел чоловик Из сибирского плена. 1979 У ВРАТ Когда я приникну к эдемским вратам И станут меня вопрошать как пришедшего, Быть может, на миг я задумаюсь там, Но быстро пойму, что ответить мне нечего. А как я хотел говорить! Я хотел Еще еле слышное, — только одно еще! — Исторгнуть дыханье из каменных тел, Извлечь теплоту из застывшего гноища. О как я хотел говорить! 1979 КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ О том, как был с лица земного стерт Мечом и пламенем свирепых орд Восточный град, — сумел дойти до нас Короткий выразительный рассказ: "Они пришли, ограбили, сожгли, Убили, уничтожили, ушли". О тех, кто ныне мир поверг во мрак, Мы с той же краткостью расскажем так: "Они пришли как мор, как черный сглаз, И не ушли, а растворились в нас". 1979 "Над москательной клена…" * * * Над москательной клена И кирпичами школы — Воинская попона, Облачные престолы. Мне же не надо власти, Что мне меч и кольчуга? Есть в моем сердце счастье Ласковая подруга. С нею осень моложе, В окнах менее мутно. Доброе утро, Боже! Ангелы, доброе утро! 1979 ПОРТ Вблизи владений Посейдона В степи таинственно простерт Вдоль влаги иссиня-зеленой Огромный современный порт. Но, лик подняв в курчавой пене Над призрачностью якорей, Не видит кранов и строений Всевечный властелин морей. Пред ним все так же неизменно Беззвучен, пуст простор степной, Лишь непослушная сирена Хохочет, прячась за волной. 1979 КЛАДБИЩЕ     1     Покров земли сырой, зелено-черный,     Объединил чиновников, купцов,     Певицу, вратаря футбольной сборной,     Глупцов и умных, щедрых и скупцов.     Мы чувствуем, — восходит свет соборный     Над местопребываньем мертвецов,     И остро удивляемся упорной     Настойчивости временных жильцов —     Своих усопших прикрепить к обрядам,     К священным знакам, званьям, должностям,     Их приобщить к сегодняшним страстям,     Как плиты приобщаются к оградам,     И совершается без лишних слез     Покойника неспешный перенос.     2     Покойника неспешный перенос     От церкви к яме, купленной за взятку.     Все рос, а до могилы не дорос:     Скончался, — не включили в разнарядку.     Хоть от начальства был родне разнос, —     Отпели по церковному порядку.     Зачем же он вносил партийный взнос,     Угодливую резал правду-матку?     Себя стыдом ни разу не казнил,     И смертью он себя не изменил,     Смерть стала, как и жизнь, рабой покорной.     А мясу все равно, где дотлевать:     Удобна деревянная кровать     И около кладбищенской уборной.     3     И около кладбищенской уборной,     О чем душа не знает ни одна,     Спит безымянно под травою сорной     Им брошенная первая жена.     Безлунной ночью, поймой приозерной,     Бежала из колхозного звена,     Спилась на фабрике — и в безнадзорной     Могиле успокоилась она.     С ним в городе она не повстречалась,     А с ним росла, любилась и венчалась,     Обоих гнул и обманул колхоз.     Не пеночка ли тоненько запела?     Меж двух могил есть и живое тело —     На майском солнце греющийся пес.     4     На майском солнце греющийся пес —     Неприкасаемый в державе мертвых.     Вдруг, повернувшись, трет он свой расчес     О землю, прячущую распростертых.     Он болен. Вкусно пахнущий отброс     Не дразнит ни чутья, ни лап мухортых,     А что касается увядших роз     Или других цветов полуистертых, —     Он их не слышит. Оба мы больны.     И я принадлежу к презренной касте,     И я, как пес, забыл мечты и страсти,     И для меня во времени равны     Дыханье блеклых роз и запах хлорный,     Герой-пилот, советник ли надворный.     5     Герой-пилот, советник ли надворный, —     И тот, и этот выросли в избе.     Удачей, участью почти фольклорной,     Они обязаны самим себе.     Кто был возвышен службой ратоборной,     Кто — при царе — довлел иной судьбе,     Но хоть бы раз строптивый, несговорный     Проснулся ль дух в том иль другом рабе?     Здесь, в недрах, не найти бессмертной силы,     Здесь только сгустки крови, кости, жилы,     Заране сделанные на износ,     Над ними только святцы, только словник,     В котором тлеют летчик иль чиновник,     Иль школьница под сенью двух берез.     6     О школьнице под сенью двух берез     Рассказывают знающие люди:     Девчонку изнасиловал матрос,     Потом отрезал губы ей и груди.     Судили — наказание понес:     Он в лагере среди мордвы и чуди…     Как тихо! Но, быть может, отзвук грёз     Не смолк в обезображенном сосуде?     Мечтала стюардессой, что ли, стать,     С пилотом-мужем раз в три дня взлетать…     О беглый поцелуй и гул моторный!     Увы, догадка чересчур проста:     Что скажет нам святая немота,     Что памятник нам скажет рукотворный?     7     Что памятник нам скажет рукотворный?     Что каменная скажет голова?     Он был поэт. Слагал он стих отборный,     Рожденный, будто в праздник Рождества.     Крестьянин и гуляка подзаборный,     Какие, Боже, он творил слова!     Они раскинулись, как луг просторный,     И пахнут, как рязанская трава.     Он сам как слово пожелал родиться,     Но спит в сырой земле самоубийца,     И все же дух его прими, Христос!     А что пропеть уехавшему сыну,     Крамольнику, жиду наполовину,     Да и какой задать ему вопрос?     8     Да и какой задать ему вопрос?     Задрав штаны, бежать за комсомолом?     В деревне скоро лето, сенокос,     Но солнце смотрит глазом невеселым.     Крестьянин ноги из села унес,     И пышным не вернуть его глаголом.     Пошло все то, что было, под откос,     На мельницу не едут за помолом.     Так жизни закружилось колесо,     Что на Руси не нужен стал умелец     И сделался игрушкой земледелец,     Как в басенке предвидел Шамиссо…     С поэтом рядом спит помещик местный.     Друг другу были ли они известны?     9     Друг другу были ли они известны, —     Кудрявый босоногий паренек     И земец, дворянин мелкопоместный?     Был на его усадебке конек,     Но съел усадебку пожар окрестный,     Да что пожар — мгновенный огонек!     И вот в столице он — конторщик честный,     Голодный выдают ему паек.     Однажды в Стойло он забрел Пегаса,     Но не признал в поэте земляка.     Он рано смертного дождался часа,     По-разному душила их тоска,     Был звонкому не нужен бессловесный,     Когда носили свой наряд телесный.     10     Когда носили свой наряд телесный,     Сживались души лишь посредством уз,     Теперь, найдя земной или небесный     Приют, костей и мяса сбросив груз,     Поняв,  что  каждый  день есть день  воскресный,     Что пораженье потерпел искус,     Они образовали свой чудесный,     Безбытный, целомудренный союз.     Для них многоименные могилы,     Где возле новоселов — старожилы,     Есть община, что тихо разрослась,     Где православный, иудей, католик —     В одном плоде суть совокупность долек.     Иль близость их позднее родилась?     11     Иль близость их позднее родилась?     Вот в рясе цвета грязного индиго,     За полцены о грешных помолясь,     Идет ко мне знакомец — поп-расстрига.     "Давай-ка выпьем, ханаанский князь!     Ах, Израйлич, водка — та же книга!"     Садится на траву, перекрестясь,     На холмике — чекушка и коврига.     За что из причта выгнали? Молчит,     Но льются слезы черные обид,     Мол, у других — богатые приходы.     Мы оба не нужны. И мы больны     Сознаньем малой и большой вины,     А в памяти — разрозненные годы.     12     И лишь когда, в разрозненные годы,     Я спутников терял во мгле путей,     И сердцем погружался в переводы     Мистических, старинных повестей,     И то, что пели в древности рапсоды,     Свежее было мнимых новостей, —     Я постигал отчаянье природы,     Внимавшей празднословию людей.     К ним обращался голос Откровенья,     А многие ль прислушались к Нему?     Но радостно поняв непрочность рвенья —     Любить, хвалить и украшать тюрьму,     И прутья плотской разорвав породы,     Их души вырвались в предел свободы.     13     Их души вырвались в предел свободы.     Поют и пляшут за стеной тела.     День выходной. Забыты все невзгоды.     Бежит проигрывателя игла.     Что им универсамы и заводы, —     Толпа по-деревенски весела.     Как Рим подмяли пришлые народы,     Подмяли город жители села.     Из их среды выходят прокуроры,     Официанты, дипломаты, воры,     Писатели, начальственная мразь.     И смотрят души на тела чужие,     На беглых в новосозданной России:     Меж ними на земле возникла связь.     14     Меж ними на земле возникла связь,     Но это смутно сознают живые,     И только после смерти возродясь,     Вдыхают воздух вольности впервые.     Но разве мы — лишь пепел, глина, грязь?     Иль наших женщин муки родовые —     Не Божья боль? Иль мы, соединясь     С ушедшими в пространства мировые,     Не можем зренье духа обрести     И жить должны в неволе, взаперти,     И в слепоте и духоте затворной     Не видеть, как сияет мир земной,     Как дышит воскрешающей весной     Покров земли сырой, зелено-черный?     15     Покров земли сырой, зелено-черный,     Покойника неспешный перенос     И около кладбищенской уборной     На майском солнце греющийся пес.     Герой-пилот, советник ли надворный,     Иль школьница под сенью двух берез, —     Что памятник нам скажет рукотворный?     Да и какой задать ему вопрос?     Друг другу были ли они известны,     Когда носили свой наряд телесный,     Иль близость их позднее родилась?     И лишь когда, в разрозненные годы,     Их души вырвались в предел свободы,     Меж ними на земле возникла связь. 1979 ОН, Я И ТЫ Уже ему казалось: он всесилен. Из словарей заветных доставал Слова и твердой кистью рисовал, Взяв краски из сверкающих красилен. Уже торжествовал он, видя: раб Есть раб и здравый разум возвеличен. А Ты? А Ты сначала так был слаб, Так неразумен и косноязычен. Вдруг вспыхнул Ты, как в детстве летний дождь, Слезою соловьиною скатился И медленно мне дал такую мощь, Что я в Твое подобье превратился. 1980 "Огонь связующий и жаркий…" * * * Огонь связующий и жаркий, Молнии двужалый меч, Скинию потрясший гром — Превращаются в помарки, В тускло тлеющую речь Под беспомощным пером. В телефоне спрятан сыщик, И подслушивает он: Может вслух я согрешу. Я же только переписчик Завещавшего закон: Он слагает, я пишу. 1981 "Тот, кто ветру назначил вес…" * * * Тот, кто ветру назначил вес, Меру определил воде, Молнии указал тропу И дождю начертал устав, С тихой радостью мне сказал: — Никогда тебя не убьют. Разве можно разрушить прах Или нищего разорить? 1981 МИМО РЫНКА Мимо рынка, мимо гладиолусов И картофеля, где очередь шумна, Мимо самосвалов и автобусов, Тротуаром, загрязненным дочерна, Мимо вельзевуловых приспешников, Окружающих меня со всех сторон, Мимо ненавистников-кромешников, Оскорбляющих сограждан в телефон, — Поднимусь к высокому подножию И, опять познав блаженное родство, Подойду я к жертвеннику Божию, К солнцу воли и веселья моего. 1981 "Ночь наступит не скоро…" * * * Ночь наступит не скоро. Солнце все еще льется На траву у забора И ведро у колодца. А в душе так пустынно, Так ей чужды и дики Острый запах жасмина, Теплый запах клубники. Но как только взметнется Без печали и боли, Ей светло улыбнется Судия на престоле. Скажет: "Знаю, в неволе Ты, душа, настрадалась И заглохла без боли, Без печали осталась". 06.05.1981 УЛИЦА В КАЛЬКУТТЕ Обняла обезьянка маму, Чтобы та ей дала орех. Обняла обезьянка маму, А дитя обманывать грех. Убегает тропинка в яму, Где влажна и грязна земля, Убегает тропинка в яму, Как испуганная змея. Наших родичей куцехвостых Забавляет автомобиль. По понятиям куцехвостых Этот мир не мираж, а быль. Как вода стоячая — воздух. И мы тонем в этой воде. Как вода стоячая — воздух, Мы не здесь, мы не там, мы нигде. 1981 РАЗМЫШЛЕНИЯ АВРААМА У ЖЕРТВЕННИКА     1     Что испытывала мать,     Стоя у порога,     Прежде, чем домой позвать     Праотца иль Бога?     2     Как звались былых времен     Дети или внуки?     Тех ласкательных имен     Кто запомнил звуки?     3     И когда пред Всеблагим     Он главой поникнул, —     Милым именем каким     Отрока окликнул?     4     Наколол, связал дрова,     Нагрузил на сына.     Исаак молчал сперва.     Смолкла и долина.     5     А потом сказал отцу:     "Есть дрова, кресало,     Что ж не взяли мы овцу,     Чтобы жертвой стала?"     6     Был ответ: "Я чту, мой сын,     Господа приказы.     Для сожженья есть один     Агнец большеглазый".     7     Поднимались по холмам.     Силу зной удвоил.     Меж деревьев Авраам     Жертвенник устроил.     8     Он разжег дрова, помог     Отроку раздеться,     И глядел он, и не мог     Вдоволь наглядеться.     9     С загорелой наготой,     С обещаньем мощи,     Был он строен, — молодой     Кедр ливанской рощи.     10     Тонкостан, верблюдоок,     Брови на излете,     И чудесно зрел росток     Крепкой крайней плоти.     11     "Я обрезал эту плоть,     Я не ждал укора.     Сам нарушил мой Господь     Слово договора.     12     Сын единственный умрет.     Как же, сверхстолетний,     Я могу родить народ,     Что песка несметней?     13     Да нужны ли мне стада,     Роды и колена,     Без тебя, моя звезда,     Мальчик мой бесценный?     14     Нет, пред Богом грешен я     Разуменьем скудным:     Разве может Судия     Быть неправосудным?     15     Нет, не глина я, хотя     Сотворен из праха,     И теперь мое дитя     В огнь войдет без страха.     16     Заповедал Судия:     "Народишь ты племя,     И твое умножу Я,     Умножая, семя".     17     Смысл словес его глубок,     Рассуждая строго,     Бог есть мысль, и мысль есть Бог,     Я — подобье Бога.     18     Не равняй людей с песком,     Звездами не числи:     Мысли в образе людском,     Все мы — Божьи мысли.     19     Тлен — кресало и тесак,     Дерево сгорает.     Я есть мысль, мысль — Исаак,     Мысль не умирает".     20     Он взглянул — и обомлел:     Сын смотрел на пламя, —     Точно так же Бог смотрел,     Теми же глазами!     21     И с небес воззвал слуга,     Богу предстоящий,     И баран свои рога     Выдвинул из чащи. 1983 ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ АВРААМА     1     Табунились табуны,     И стада ягнились,     И сияющие сны     Каждой ночью снились.     2     К небу воздух восходил     Свежим фимиамом,     И явился Михаил     Перед Авраамом:     3     "Ныне Бог меня послал     За твоей душою".     Но старик еще желал     Жизнью жить земною.     4     Был он крепок, был не скуп,     Всех встречал с радушьем     И любил мамврийский дуб     Над шатром пастушьим.     5     Он сказал: "Я отдохну     Под господним кровом,     Но сперва на мир взгляну,     Сотворенный Словом".     6     Михаил простер крыла,     Стала ночь светиться,     На степной простор сошла     Чудо-колесница.     7     Взвились вестник и старик     Вровень с небесами.     Беспредельный мир возник     Перед их глазами.     8     И увидел Авраам     Сверху, с колесницы,     Ложь, разбой, и блуд, и срам,     Плахи и темницы.     9     Вскрикнул: "Боже! Здесь позор!     Мир живет в безверьи!     На людей низвергни мор,     Пусть сожрут их звери!"     10     Но раздался Божий глас:     "Знай, в иных началах     Я миры творил не раз,     Тут же разрушал их.     11     То, что Словом создавал,     Было бессловесным.     Дух себя не узнавал     В облике телесном.     12     А вот этот мир хорош,     Ибо в этом зданье     Правде уступает ложь,     Радости — страданье.     13     Ибо здесь любовь сладка, —     Не страшась броженья,     Пьют из чашечки цветка     Мед воображенья.     14     Этот грешный мир — дворец,     Город говорящих,     Ибо только Я — Творец,     Нет других творящих". 1981 ВОЕННАЯ ПЕСНЯ Что ты заводишь песню военну.      Державин Серое небо. Травы сырые. В яме икона панны Марии. Враг отступает. Мы победили. Думать не надо. Плакать нельзя. Мертвый ягненок. Мертвые хаты. Между развалин — наши солдаты. В лагере пусто. Печи остыли. Думать не надо. Плакать нельзя. Страшно, ей-богу, там, за фольварком. Хлопцы, разлейте старку по чаркам, Скоро в дорогу. Скоро награда. А до парада плакать нельзя. Черные печи да мыловарни. Здесь потрудились прусские парни. Где эти парни? Думать не надо. Мы победили. Плакать нельзя. В полураскрытом чреве вагона — Детское тельце. Круг патефона. Видимо, ветер вертит пластинку. Слушать нет силы. Плакать нельзя. В лагере смерти печи остыли. Крутится песня. Мы победили. Мама, закутай дочку в простынку. Пой, балалайка, плакать нельзя. 1981 ПОРТРЕТЫ Мне нравится художник Порывистый, худой. Огнем незримым движим, Он был когда-то рыжим, Теперь бледно-седой. Он пишет лишь портреты, И пишет каждый день. Сменяются недели, Сменяются модели, Бессменны свет и тень. Оделись души цветом, А плоть — в другой стране, В Нью-Йорке, в Тель-Авиве Она стареет вживе На каждом полотне. Я задаю вопросы Портретам в мастерской: — Прошла твоя ангина? — А вас гнетет чужбина? — Есть воля и покой? 1981 "Что ты узнал? Что поведал? Вотще…" * * * Что ты узнал? Что поведал? Вотще Все твои дни, труды и рассказы. Близится тот, кто слышит Приказы, — Первенец смерти тысячеглазый С капелькой желчи на остром мече. 1982 "Есть отрада и в негромкой доле…" * * * Есть отрада и в негромкой доле. Я запомнил, как поет в костеле Маленький таинственный хорист. За большими трубами органа Никому не видно мальчугана, Только слышно: голос чист… 1982 "Я принес вам свои раздумия…" * * * Я принес вам свои раздумия, Сны трепещущие свои, — Отпрыск разума и безумия, Родич голубя и змеи. Я принес вам свои крамольности, Я, пугающийся тюрьмы, Тихо тлеющий пленник вольности, Жаром веющий светоч тьмы. Как я царствовал, раболепствуя, Как я бедствовал на пиру! Я принес вам свои молебствия, Спойте их, когда я умру. 1982 ОСЕНЬ У МОРЯ Пляж опустел. Волны в солнечных вспышках. Яркий песок. Сонный толстый рыбак. Чайки болтливые в белых манишках. Черное сборище тощих собак. У рыбака слишком женские груди. Где теперь скумбрия, где камбала? Старые люди, одесские люди На лежаке забивают козла. Как мне близка их безумная участь, И ничего я не знаю свежей, Чем вопросительной речи певучесть, Чем иронический смысл падежей. Юноша, с бедностью южною споря, Наспех из дома ушел своего, И ничего не нашел вместо моря, И не узнал ничего, ничего. Как я пришел? Чьей прошел я тропою? Где разбросал разумения соль? Жизнь моя, что же мне делать с тобою? Что с тобой делать, плебейская боль? Вот я вернулся, так поздно вернулся, Так холодна в эту пору волна, Вышел на берег, едва окунулся, И оглянулся: густа и душна Туча над морем… 1982 МЕЖДУ МОРЕМ И СТЕПЬЮ Стебли скудного поля меж морем и степью; Кукуруза обломана; тучей сплошной Небо низко склонилось к сухому отрепью Жестких трав. Наконец-то трамвай — и двойной! Мне в лицо дышат люди, вагон наполняя. Вот он дрогнул и двинулся вместе с грозой. Нет, не ветви касаются стекол трамвая, Это смерть меня пробует доброй косой. 1982 ДВА ВОСЬМИСТИШИЯ Пока я живу, я боюсь. Боюсь, что убьют иль убьюсь. Попойки столичной боюсь И койки больничной боюсь. Боюсь наступления дня. Боюсь, что принудят меня Покинуть Советский Союз. Боюсь, что всего я боюсь. Но плоть возвращу я во прах, Умру — и погибнет мой страх. Из чаши забвенья напьюсь, — Пойму: ничего не боюсь. Тревог не наследует смерть И страха не ведает смерть. О братья — костры, топоры, О Смелость и Смерть — две сестры. 1983 ДЕРЕВЕНЬКА Хорошо белеют вдоль дорожки Донника серебряные брошки, Липу облетают мотыльки, И большое облако в тумане, Как беременная в сарафане, Пухнет в мутном зеркале реки. Деревеньку дьявол, что ль, пометил? Утро здесь не возвещает петел, И средь лип — ни всхлипов и ни снов, Не звенит в коровнике подойник, И молчит, как в саване покойник, Длинный ряд пустых домов. 1983 КАМЕНЬ Я камень запомнил средь горных дорог. Там травы не знают, что где-то их косят. Он был одинок, как языческий бог, Которому жертвы уже не приносят. Он был равнодушен и к бегу машин, И к тихим движеньям стареющих мулов, При свете дневном оставался один И ночью, в мерцании звезд и аулов. Но было ведь, было: молил его жрец От глада и мора избавить селенья, И жертвенник он вспоминал, и овец, И сладостный запах священного тленья. Столетья, как стадо, шли мимо него, Но их замечать не хотел он упрямо. Когда облака обступали его, Он думал, что это развалины храма. 1983 "Я знаю вместилище мрака…" * * * Я знаю вместилище мрака, Я с детской поры в нем живу, О нем представленье, однако, Неправильно по существу. Во мраке есть жаркие полдни, И ярко пылает закат. Деревья в садах не бесплодны, И скинии хлеба стоят. В нем синее-синее небо, Полны города суетой, И даже свершается треба Священником в церкви пустой. 1983 НАЧАЛО ЛЕТА Дочь забудет, изменит жена, друг предаст, — Все проходит, проходит… Но ошибся безжалостный Екклесиаст, Ничего не проходит. Вновь рождается дочь, чтоб забыть об отце, Вновь жена изменяет, Снова друг предает, — и начало в конце Ничего не меняет. Но останется в сердце моем и твоем То, что здесь происходит, Ибо призрачна смерть и мы вечно живем, Ничего не проходит. Потому что осмысленно липа цветет, Звонко думает птица, Это было и будет всегда и уйдет, Чтобы к нам возвратиться. 1983 КОРОТКАЯ ПРОГУЛКА Молодой человек в безрукавке, На которой был выведен, вроде заставки, Леопард с обнажившимся когтем, Почему-то (и остро) задел меня локтем, (Почему-то я знал наперед, Что поступит он именно так), Но и этот умрет. Эфиопская девка — дитя Козлоногой, С желтоглазой собакой (попробуй потрогай) Мне навстречу идет, чтобы взглядом окинуть: "Разиня, Раскумекал ли, что пред тобою богиня — Самодержица-скука?" Кто, однако, из этих двоих — настоящая сука? Впрочем, обе умрут. Вот и я затрудненным, замедленным шагом Приближаюсь к заманчивым благам: К двум деревьям, к скамейке, к пруду. Сообщает листва, что я скоро уйду, А она-то, листва, После смерти воскреснет и будет другим говорить Приблизительно те же слова. Дождевая появится тучка Или более замысловатая штучка, Скажем, даже комета, Или тень неопознанного голубого предмета, Или тень — на земле — воробья, Я скажу, понимая, что люди меня не услышат: "Это я, это я". 01.08.1983 МУЗЫКА В иной какой-то жизни был духовен И музыкален, кажется, мой слух, В теперешнем рожденье стал я глух, И глухотой другою, чем Бетховен. Но твердо знаю: музыка — весна. Красноречиво, хоть и бессловесно, Нам говорит о том, что всем известно. И все же в каждом звуке — новизна. Что ей слова, когда есть шелест, шорох И дальние признания скворца, Когда сирень у самого лица И юность яблонь в свадебных уборах, И все земное светом налито, И сколько листьев, столько и мелодий, И что-то просыпается в природе, Я силюсь вспомнить и не помню — что? 14.06.1983 НАДПИСЬ НА ВОСТОЧНОЙ КНИГЕ Зачем непрочные страницы множить И в упоенье, в темноте надменной Выделывать сомнительный товар? Приходит Время, как халиф Омар, Чтоб ненароком книги уничтожить, За исключением одной — священной. 19.07.1983 "О, как балдеет чужестранец…" * * * О, как балдеет чужестранец В ночном саду среди пустыни, Когда впервые видит танец Заискивающей рабыни. О, как звенят ее движенья, То вихревидны, то округлы, Как блещут жизнью украшенья И глаз стопламенные угли. А там, за этим садом звездным, Ползут пески, ползут кругами, И слышно в их дыханье грозном: — Вы тоже станете песками. 21.08.1983 ИМЕНАМ НА ПЛИТАХ Я хочу умереть в июле, На заре московского дня. Посреди Рахилей и Шмулей Пусть положат в землю меня. Я скажу им тихо: "Смотрите, Вот я жил, и вот я погас. Не на идише, не на иврите Я писал, но писал и о вас. И когда возле мамы лягу, Вы сойдите с плит гробовых И не рвите мою бумагу, — Есть на ней два-три слова живых". 30.08.1983, Горбово ЗЕМЛЯ Ты Господом мне завещана, Как трон и венец — королю, На русском, родном, — ты женщина, На русском тебя восхвалю. Не знаю, что с нами станется. Но будем всегда вдвоем, Я избран тобой, избранница, Провозглашен королем. Светлеет жилье оседлое Кочевника-короля. Ты — небо мое пресветлое, Возлюбленная Земля. 09.09.1983 ВБЛИЗИ МУЗЕЯ Если бы выставить в музее плачущего большевика.      Маяковский Все подписал, во всем сознался. С генштабом Гитлера спознался, Весь променял партийный стаж На шпионаж и саботаж. Листовки, явки, вихрь свободы, Подполье, каторжные годы, Потом гражданскую войну, — Все отдал, чтоб спасти жену: На двадцать лет она моложе, Два сына на нее похожи… И вывел он пером стальным Свой знаменитый псевдоним, И зарыдал вблизи музея… Ежов, наглея и робея, Смотрел, как плачет большевик, Но к экспонатам он привык. 05.10.1983 ВЕЧЕР В РЕЗИДЕНЦИИ ПОСЛА Посольской елки разноцветный сон. Еще рождественский сияет праздник. Меж двух коринфских вычурных колонн Играет пианист-отказник. Он молод, бородат, щеголеват, И, кажется, от одного лишь взмаха Двух птиц — двух легких рук — звучат Колоколами фуги Баха. Ему внимают дамы и послы, Священник православный из Дамаска. Колонны, кресла сказочно белы, Но мне мерещится другая сказка: На палубе толпится нищета. Что скрыто в будущем туманном? Как жизнь пойдет? Как будет начата Там заново за океаном? Я слышу бормотанье стариков, Я вижу грязные трущобы И женщин, но уже без париков, Глядящих издали на небоскребы, На ярко освещенный Яшкин-стрит, На улицы, где маклеруют, А дети — кто зубрит, а кто шустрит, А кто беспечно озорует. Им суждено в Нью-Йорке позабыть Погромы в Ковно, в Каменец-Подольске, С акцентом по-английски говорить, Как некогда по-русски и по-польски. Один стоит поодаль. Он затих. С улыбкою на личике нечистом Он слышит ангелов средь свалок городских, Он станет знаменитым пианистом. 11.01.1984 УТРО ПО ДОРОГЕ В ЛЕС Забудем о заботах книжных, О запылившихся трудах: Теперь дороже Нам снизки ласточек недвижных На телеграфных проводах И день погожий. Под кровлей раннего тумана Мне показалось: лес далек, Но он был ближе, Чем мысль, пришедшая нежданно, Чем этот легкий мотылек, Плясун бесстыжий. О чем же мысль пришла? О раннем Сиянии дерев и трав; О бесполезном Раздумье, слитом с умираньем; О том, что, мир в себя приняв, Мы в нем исчезнем. 17.11.1984 КРУГОЗОР Зеленое, мокрое поле овса С улыбкой — иль это смеется роса? — Взирает на утренние небеса. За полем, одетые в белый наряд, Березы свершают старинный обряд: Молитву они бессловесно творят. А дальше, за рощей, впадает река В другую реку, наклонившись слегка, И старшей подруги вода ей сладка. А дальше, где в гору идет колея, Глушилок-страшилищ торчат острия, А дальше, а дальше — Россия моя. Россия мздоимцев, Россия хапуг, Святых упований и варварских вьюг. И мерзко хмельных и угодливых слуг. И пусть по России прошелся терпуг, Россия — росою обласканный луг И памятный первый погромный испуг. 23.07.1984 ЯНВАРЬ, НОЧЬ Тяжелые белые шубы медвежьи На елях развесил Январь, И звездочка в небе, в бездонном безбрежье, Горит, как на барже фонарь. Я чужд этой ночи, и логову елей, И тропке, ползущей в снегу, И лишь фонарю, что горит еле-еле, Открыть свою тайну могу. Не знает зима, как ей быть с посторонним Со мной, с огоньком надо мной. Мы вместе угаснем, мы вместе утонем В безбрежной пучине ночной. 1984 МАЛИНОВКА Над грубым гуденьем вагонов Сияющий храм вознесен, Но вместо малиновых звонов — Малиновки сдавленный звон. О чем же грустишь ты, зорянка? О том, что покорствуем зря? О том, что пустая приманка — Лесное тепло сентября? О том, что хочу не другую, А эту дорогу топтать, И вместе с тобою тоскую О дерзости громко роптать. 1984 ЗИМНИЙ ЗАКАТ Вот я вижу тебя сквозь очередь, Где в былое пятятся годы, Соименница дерзкой дочери Сандомирского воеводы. Как привыкла ты, пообедали В метростроевской мы обжорке, На закате зимнем проведали Те, что помнила ты, задворки. Вот любуемся мы домишками И церквами Замоскворечья, На тебе, как на князе Мышкине, Тонкий плащ топорщил оплечья. О декабрьской забыв суровости, Мне своим говорком московским Сообщала старые новости О Бальмонте, о Мережковском. Притворились, что не заметили, Как над нами кружится стужа. Где присяжные? Где свидетели? Где Париж? Где погибель мужа? А порой от намека слабого Поднималась надменно бровка… Далека, далека Елабуга И татарская та веревка. 1984 В ЦАРСТВЕ ФЛОРЫ В стране деревьев и цветов лесных Я думаю о существах иных. Я думаю о близких существах, Осмысленных в цветах и деревах. Мне кажется, что легкая сосна — Та девочка, чья южная весна Пролепетала в отроческий час Мне первый и пленительный отказ. Мне кажется: акация, как мать, Откинула серебряную прядь, И говорят мне белые цветы: "Все правильно, мой мальчик, сделал ты". Я вижу старый искривленный дуб. Рисунок узнаю отцовских губ. Еще мгновенье — он уйдет во тьму, Сейчас не хватит воздуха ему. А кто стоит среди кустов и трав, А сам, как лес, как целый лес, кудряв? И ствол его, до самой купины Обугленный дыханием войны, Навеки, прочно в эту землю врос, Ничто ему ни вьюга, ни мороз, Всегда во мне, поныне с давних пор, Исследующий, требующий взор. Одетое душистою листвой, Мне деревце кивает головой, И я на голос двигаюсь ольхи, Читающей безумные стихи, И жаром араратского огня Два разных глаза веют на меня. 1984 В КАЛМЫЦКОЙ СТЕПИ 1. ДНЕМ В долине плоской, как доска, Чернеют овцы и собаки — Начертанные кем-то знаки Неведомого языка. Песок и солнце жгут их колко, А я пытаюсь их прочесть, Забыв про шифер и про жесть Степного пыльного поселка. Вдруг клинописному письму И я сумею научиться, Но смысл, который в нем таится, Я не открою никому. 2. НОЧЬЮ О степь калмыцкая с двоякой Субстанцией ночной, Когда братаются два мрака: Воздушный и степной. Здесь образ неба так нагляден, Как будто степь видна, В нем столько же бугров и впадин, Как у степного дна. Здесь понял я, что мир загробный Земным стезям сродни, Здесь звездам — редкие — подобны Степных жилищ огни. Здесь видел я, как вспыхнул разум Небесной чистоты В том желтоскулом, узкоглазом, Который гнал гурты. 1984 ПТИЦА Посвист осенний во мгле — Кудеяр-атаман Кличет своих сотоварищей хищных, когтистых, Движется лес, приближается к дому туман, Пряча в себе очертанья деревьев безлистых. Птица в окно ударяет, стучится в стекло, Форточку я отворяю, и птица влетает, Ей хорошо на ладонях моих, ей тепло, Умные черные глазки от счастья блистают. Ей хорошо в домовитом, нагретом углу, Крыльям бессильным нужна этих бревен ограда. Страшно вернуться назад, в ястребиную мглу, Воля страшна, потому что ей воли не надо. 1984 ОТРАЖЕНИЕ Вовек не ведавшая груза, Чуть холодна, но не строга, Как властно и спокойно Руза Разъединяет берега. Стоят колодезные срубы, С ней не забывшие родства, Над ней — столетних фабрик трубы, Тысячелетние слова. Ее обманчивая милость Есть в ощущении моем, Что ничего не изменилось В краю негромком и родном, Что я, сегодня отраженный, В ней вижу гордое вчера, Что я стою над ней, рожденный Для битвы, жертвы и добра. 1984 "Присягаю песенке пастушьей…" * * * Присягаю песенке пастушьей Около зеленого холма, Потому что говорит мне: "Слушай Отзвуки Давидова псалма". Присягаю выспреннему слогу, Потому что по земле иду В том саду, где Бог молился Богу, И цветы сияют в том саду. Присягаю ночи заполярной, Движущейся, может быть, ко мне, Потому что вижу свет нетварный В каждом пробуждающемся дне. 1984 ОСВЕЩЕННЫЕ ОКНА Поздней ночью проснусь — ужаснусь: Тьму в окне быстрый ветер косматит, Все, чего я душой ни коснусь, Однотонно меня виноватит. То ли речи дождя мне слышны В шуме желтых осенних лохмотьев? Два окна, как две жгучих вины, Зажигаются в доме напротив. Выше — юности глупой вина, Ниже — та, что пришла с лихолетьем, И горят в черноте два окна На шестом этаже и на третьем. 1984 ПРАВДА Рядится правда, нам сверкая То остромысленным пером, То побасёнкой попугая, То старой притчи серебром. То выкажет свою натуру Из-под дурацких колпаков, А то по молодости, сдуру, Сболтнет нам сорок сороков. Но лучше всякого глагола Хитроискусной суеты Усталый облик правды голой, Не сознающей наготы. 1984 "Ужели красок нужен табор…" * * * Ужели красок нужен табор, Словесный карнавал затей? Эпитетов или метафор Искать ли горстку поновей? О, если бы строки четыре Я в завершительные дни Так написал, чтоб в страшном мире Молитвой сделались они, Чтоб их священник в нищем храме Сказал седым и молодым, А те устами и сердцами Их повторяли вслед за ним… 1984 ПАМЯТНИК СТАРИНЫ Надвратная церковь грязна, хоть бела, На стенах собора — приметы ремонта, А вспомни, как травка здесь кротко цвела, Звенели в три яруса колокола И день откликался на зов Ферапонта. А вспомни, как двигались на монастырь Свирепость ордынца и жадность литвина, Но слушала вся подмосковная ширь, Как пастырь настраивал чутко псалтырь, И ей подпевали река и долина. Все вынесли стены — и язву, и мор, И ор петушиный двенадцати ратей, Но свой оказался острее топор, — Стал пуст монастырь и замолкнул собор, Не шепчет молитв и не хочет проклятий. Зачем ремонтируют? Будет музей? Займут помещенье под фабрику кукол? Сюда не идет на поклон мукосей, И свой оказался чужого грозней, — Хмель вытравил душу иль дьявол попутал? Когда поднимается утром туман Иль красит закат полосу горизонта, Ревет над рекой репродуктор-горлан И отклика нет у заречных крестьян На зов Ферапонта, на зов Ферапонта. 1984 ВОЗЛЕ МИНСКА И. И. Ром-Лебедеву Возле Минска, в свете полнолунья, На краю лесного полустанка, Поводила бедрами плясунья, Пестрая красавица цыганка. Танцевала в длинной красной юбке, Хрипло пела в длинной желтой шали, И за неименьем душегубки, Немцы не душили — убивали. Там стрельба поляну сотрясала, Ржали кони, и кричали люди, А цыганка пела и плясала, И под шалью вздрагивали груди. Громкий ужас древнего кочевья, Молодые, старики и дети Падали на землю, как деревья, А над ними — песнь седых столетий. Темная земля в крови намокла, Нелюдь слушала, стреляла, злилась, Наконец и девушка замолкла И на лошадь мертвую свалилась. Сохранили и дубы, и вязы Оборвавшуюся песнь цыганки, И от них услышал я рассказы Про погибель кочевой стоянки. 1984 ЛЕСНОЙ УГОЛОК Здесь холмик перерезан Подрубленным стволом. Ручей пропах железом, Как человек — теплом. Как полотенце, мокнет Шоссе, прибита пыль, Вот-вот в ветвях зацокнет Соловушка-бобыль. Не каждому приятен Сей беспредельный лес, Да и не всем понятен Его удельный вес. Здесь и трава, и всхолмье, И дикий блеск воды, — Не темное бездомье, А свет всея звезды. А если глубже вникнуть, То в прели и в грязи Здесь может свет возникнуть Всея моей Руси. 1984 "Коровье дремлет стадо…" * * * Коровье дремлет стадо На травке луговой, Один бычок безрогий Мотает головой, И от реки прохлада Струится вдоль низин Проселочной дорогой, Где царствует бензин. Как телка, неподвижен Железный ржавый лом. Гараж и мастерские Рождают мнимый гром. К животным он приближен, Но не пугает их, Хоть голоса людские Грубее луговых. Я вспомнил, что когда-то Я тоже был бычком И на траву, безрогий, Ложился я ничком. Громов и их раската Понять хотел я суть, Вникая в гул тревоги И не страшась ничуть. 1984 ДВУЕДИНСТВО Есть двуединство: народ и религия, И потому что они сочетались, Правды взыскуя, отвергну вериги я И не надену ни рясу, ни талес. Нам в иероглифах внятна глаголица. Каждый зачат в целомудренном лоне. Каждый пусть Богу по-своему молится: Так Он во гневе судил в Вавилоне. В Польше по-польски цветет католичество, В Индии боги и ныне живые. Русь воссияла, низвергнув язычество, Ждет еще с верой слиянья Россия. Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами, Путники в самом начале дороги. Будем в мечети молчать с бодисатвами И о Христе вспоминать в синагоге. 1984 "Есть ли жизнь в гончарной мастерской…" * * * Есть ли жизнь в гончарной мастерской, Там, где глиняные существа Обладают внешностью людской, Легкой забавляются строкой, Говорят ненужные слова. Но от них я славы не хотел (И быть может, в этом мой порок), Я мечтал избрать другой удел, — Стать душою для бездушных тел С помощью скрепленных рифмой строк. А строка моя произошла От союза боли и любви, Чтоб войти в бездушные тела, Чтобы чудно глина ожила От союза боли и любви. 1984 В НИЩЕЙ ХАТЕ В нищей хате, в Назарете…      Сологуб Женщины в синих рубашках стоят у колодца. Светится скупо внизу Назарет. Вечер сухою и колкой прохладою льется. Но кое-где еще глиняный город нагрет. Женщина с полным кувшином спускается к хате. Плотник ячменные хлебы испек. Уголь истлел в очаге, а над люлькой дитяти Через открытые двери сгустился восток. Было б неплохо купить для светильника масло, — Где там: гроша не найдут бедняки. Но, чтоб младенец без страха заснул, чтоб не гасла Нищая хата, слетелись в нее светляки. 1985 "Вот и новый день глаза смыкает…" * * * Вот и новый день глаза смыкает, И его одела пелена, Но в душе моей не умолкает Негодующая тишина. Немоты надменная основа, Ты прочнее, чем словесный хруст, Но как трудно, стыдно прятать слово, Вырваться готовое из уст. 1985 ПТИ-КРЮ Когда я сам с собою говорю, А говорю я о своей печали, Как хочется, чтоб на часок Пти-Крю, Колдунью-собачонку мне прислали. Чтоб разогнал ее целебный лай Тоску и страхи, а у них под спудом Я обнаружил бы волшебный край, В моей душе открывшийся мне чудом. Как странник, долго шедший по местам Глухим и диким, но приют нашедший, Я землю обрабатывал бы там, Пустыню превратил бы в сад расцветший. Переселенец, жил бы в шалаше, В тиши, в трудах, в усталости желанной, И в собственной скончался бы душе Для вечной жизни, ей обетованной. 1985 24 ИЮНЯ 1985 ГОДА Я не был ни ведомым, ни вожатым, Ни каменщиком вольным, ни в охранке, И никакой патологоанатом Не станет изучать мои останки. Обрел я в жизни лишь одну удачу, — По-детски веруя, марать бумагу И знать, что и на небе не утрачу Траву лесную и речную влагу. Забыв о глиняном непрочном грузе, И там босыми легкими ногами Коснусь голубизны, приближусь к Рузе, Изогнутой живыми берегами. И вновь возникнет предо мной складная Скамеечка и яркий твой купальник, И вновь пойму, что вам я сопечальник: Тебе, любовь, тебе, земля родная. 1985 "Над речкой взбухли ватные химеры…" * * * Над речкой взбухли ватные химеры, К плетню прижался новый "Запорожец", В деревне лишь одни пенсионеры Да несколько приезжих детских рожиц. Березы, как солдатские невесты, В сторонке собрались, в ячменном поле, И громко повторяют анапесты Некрасова ли, Анненского, что ли. И радостно мне знать, что неизменны, Какие б ни безумствовали грозы, И анапестов звон, и хлеб ячменный, И во поле стоящие березы. 1985 "Я никогда не видел правду жизни…" * * * Я никогда не видел правду жизни, А правду смерти видел на войне. Тогда-то и открылось мне впервые Незримое в том зримом, в чем живые Мнят истину, бесспорную вполне. А что это такое — правда смерти? Лежит солдат, лежит без головы, Но все же вечность — в нем, он существует, Его душа волнуется, волнует И небо, и меня, и тень травы. 1985 ЛЕШИЙ Стоит холодное сырое лето. Мне сквозь туман, сдается, вся видна, В тулуп нагольный спрохвала одета, Бессильно-гениальная страна. Ее мутно-зеленый глаз мужичий Не знает сам, о чем его мечта: Разбойничьей ли ищет он добычи Иль тишины раскольничей скита. Куда ни глянь — поляны, поймы, плеши, Районной речки медленный поток, И, на ветвях качаясь, смотрит леший С насмешкой на военный городок. 1985 "Воды вдоль тихих берегов…" * * * Воды вдоль тихих берегов Охриплая певучесть, Свеженаметанных стогов Щемящая пахучесть, И зарождающихся гроз Изустная словесность, И заколдованных берез Влекущая безвестность, И на холме — вдали — музей, Где звон блаженно длился, Где царь тишайший Алексей Михайлович молился, И все, что обнимает взгляд, Преобразясь в прозренье, Со мною движется назад В четвертом измеренье. 1985 В ЧАСЕ ХОДЬБЫ ОТ ВЕЙМАРА Тайный советник, поэт и ученый В обществе дам, двух подруг герцогини, Медленно движется рощей зеленой, Ясен покой на лесистой вершине; В купах дерев различаешь дыханье Листьев; и птицы к закату замолкли; Завечерело; и слышно шуршанье: Речь ли немецкая? Травка ли? Шелк ли? Дамы внимают советнику Гете, Оптики он объясняет основы, Не замечая в тускнеющем свете, Что уже камеры смерти готовы; Ямы в Большом Эттерсберге копают, Всюду столбы с электричеством ставят; В роще бензином живых обливают И кислотою синильною травят. 1985 "Я взлечу в небеса из болота…" * * * Я взлечу в небеса из болота, Там, где вязкий, погибельный прах, Я взлечу в небеса из болота И растаю как след самолета В небесах, в небесах. Растворенная в небе частица, Я увижу в лазурном стекле, Растворенная в небе частица, Я пойму, что со мною творится На земле, на земле. Кто же виден мне в гнилостной плоти Сквозь заоблачную синеву? Это вновь в своей гнилостной плоти, Вновь в погибельном вязком болоте Я живу, я живу. 1986 ВЫКЛЮЧИЛИ СВЕТ Электроплита, батареи Служить перестали. В окне — Темнее, в дому — холоднее. Но вспыхнуло что-то во мне. Один, в темноте, в своем кресле, Зажечь не желая свечу, Я жду, чтобы тени воскресли, Всем телом я жду и молчу. Я чувствую светлую страстность Внутри существа моего, И к здешнему миру причастность, И с миром нездешним родство. Недвижный, во тьме я взлетаю, Я сам превращаюсь в свечу. И с радостью плачу, и таю, Но утру навстречу лечу. 1985 "Слышу, как везут песок с карьера…" * * * Слышу, как везут песок с карьера, Просыпаюсь, у окна стою, И береза смотрит светло-серо На меня, на комнату мою. Голубое небо так сверкает, Почему ж в нарушенной тиши Ужас пониманья проникает В темную вещественность души. Разве только нам карьер копали, Разве только мы в него легли? Матерь Утоли Моя Печали Не рыдала ль плачем всей земли? 1986 В ПОЛЕ ЗА ЛЕСОМ Иду в поля, со мной травинушка Или цветочный стебелек? "Нет, не цветок я, а княгинюшка, На мне венец, а не венок. Внесла я вклад в казну обители, Уединясь от дел мирских. Нас превратили погубители В существ лесных и полевых. Мы жили в кельях, но с веселостью, Светло на родине рослось. Но мир дохнул чумною хворостью, Мы были близко, — нынче врозь. Одним путем пошла Маринушка, Другой для Аннушки пролег. А где ж монахиня-княгинюшка? Я — только тонкий лепесток. Но верю: мы друг друга вылечим, Вода пасхальная близка. Мы сорок жаворонков выпечем Для мучеников сорока! И пусть я даже стала травушкой, Но вы со мной, опять со мной. Не погубили нас отравушкой, Спаслись от хворости чумной. Зову я: "Это ты, Маринушка? Ты, Аннушка, цела, жива?" Лишь плачет надо мной осинушка, Кругом — земля, цветы, трава". 1985 НА ИСТРЕ Не себя нынче звезды славят, Засветясь в предпраздничный вечер, — Это кроткие ангелы ставят Перед Божьей Матерью свечи. И когда на неделе вербной Звездный свет до земли доходит, Не гараж со стеной ущербной, Не пустое село находит, А исчезнувший сад монастырский — Сколько яблок созреет сладких! На продажу — калач богатырский, Мед в корчагах и масло в кадках. Возле фабрики тонкосуконной Слобода построилась быстро, И не молкнет гул семизвонный Над бегущей весело Истрой. На монахинь глядит Приснодева — Кто в саду, кто стелет холстину — И узревшему землю из хлева Выбирает невесту сыну. 1986 "Я забыть не хочу, я забыть не могу…" * * * Я забыть не хочу, я забыть не могу Иероглифы птичьих следов на снегу, Я забыть не могу, я забыть не хочу Те ступеньки, что скользко сползали к ключу. Не хочу, не могу эту речку забыть, Что прошила снега, как суровая нить. Я забыть не хочу, я забыть не могу Круг закатного солнца на вешнем лугу. Я забыть не могу, я забыть не хочу Эту сосенку, вербную эту свечу. Только б слышать всегда да и помнить всегда, Как сбегает с холма ключевая вода. 1986 ПРИМЕЧАНИЕ К ФОРМУЛЕ ЭЙНШТЕЙНА Мою кобылку звали Сотка, А привела ее война. Светло-саврасая красотка, Она к тому ж была умна. Ни разу ночью не заржала В станицах, где засел чужой, А надо было, так бежала, Как будто брезгуя землей. Прищурив глаз, орех свой грецкий, Она подмигивала мне, — Мол, понимает по-немецки В зеленотравной западне. Верхом на ней, светло-саврасой, Я двигался во тьме степей, Но был не всадником, а массой, Она — энергией моей. 1986 СОБОР Не в зеленом уборе Вижу землю мою А в зеленом соборе Я молюсь и пою И ведь не апостол, И зовет не левит, — Сам внутри себя создал То, чем жить надлежит. Ум и сердце очистив Он сует и нытья, Слышу проповедь листьев И псалом соловья. Я в зеленом соборе Узнаю, что опять Губит Черное море Фараонову рать; Что зажав свой пастуший Посох в смуглой руке, Вновь идет, как по суше, Человек по реке. Домотканой рубахи Чуть намокли края, В чудном трепете птахи, Воды, ветви и я. 1986 "Я иду среди лесного гама…" * * * Я иду среди лесного гама, Листья то цепляются, то жгут, Комары, как нищенки у храма, С тайной злостью плачут и поют. Согнут столбик давнего замера, Где-то рвется птичий голосок Да еще вдали везут с карьера Грузовые чудища песок. Я ли после двух больниц шагаю Мокрою, извилистой тропой, На ходу бессвязное слагаю, Самому себе теперь чужой? Это я ли, пятигодовалый, Гордый разуменьем букваря, Видел садик около вокзала И приезд последнего царя? Я ли дрался под водою в споре С драчуном таким же, как и я, За монетку, брошенную в море Юнгою с чужого корабля? Я ли смерти, может быть, навстречу Шел в степной ставропольской ночи, И насторожен нерусской речью, Прятался в густых стеблях бахчи? Я ль немолодым назвал впервые Женщину возлюбленной женой? А во мне, со мной мои чужие, Я живу, пока они со мной. 1986 "Потомства двигая зачатки…" * * * Потомства двигая зачатки, Лягушек прыгают двойчатки, Снег мочит редкую траву, Поют крылатые актеры, А к ним взлетают метеоры — Так бабочек я назову. Милы мне бабочки и птицы! Я тот, кто вышел из больницы, Кто слышит, как весна идет, Но помнит знаки жизни хрупкой — Связь неестественную с трубкой, Свой продырявленный живот. Я вам обоим благодарен: Тебе, что ярко мне подарен, Мой день, поющий все звончей, Тебе, что света не видала, Что триста дней со мной страдала И триста мучилась ночей. 1986 "Чистое дыханье облаков…" * * * Чистое дыханье облаков Цвета трав, уже зеленоватых, Но смущенных, будто виноватых В грязной рвани, в ржавчине судков, В загородных — за зиму — отбросах. Но еще дано листам травы Весело купаться в летних росах И занять у неба синевы. Да и я свободен пить из вешней Чаши этой средней полосы. А еще вкусить бы воли внешней, Пусть не больше капельки росы. 1986 РОДНИК Где часовня белела Издалека, Божья матерь скорбела У большака. И от слов ее горьких В роще возник, Отзвенев на пригорках, Чистый родник. Проезжали подводы, Слышался скрип, Проникавший под своды Пахнувших лип. Все пылилось, гудело, Пело, цвело, А часовня белела Бело, бело. И сраженье гремело, И войско шло, Божья Матерь скорбела Светло, светло. Чад цыганской жаровни Возле куста От подножья часовни Полз до креста, А зимой выла рядом, В гуще снегов, С человечьим укладом Бытность волков. И молитвы, и толки — Вечная смесь. Но сильней стали волки, — Только ли здесь? Божью Матерь втоптали В пыль, но в пыли Утоляла в печали Печаль земли. Где часовня? Где запах Срубленных лип? Гибнет свет в волчьих лапах Или погиб? Нет, родник не желает Больше не быть, Плачет мать, утоляет Пришедших пить. 1986 СКОРБЬ Я не знаю, глядя издалече, Где веков туманна колея, Так же ли благословляла свечи В пятницу, как бабушка моя. Так же ли дитя свое ласкала, Как меня моя ласкала мать, И очаг — не печку — разжигала, Чтоб в тепле молитву прочитать. А кому Она тогда молилась? Не ребенку, а Его Отцу, Ниспославшему такую милость Ей, пошедшей с плотником к венцу. Так же ли, качая люльку, пела Колыбельную в вечерний час? Молодая — так же ли скорбела, Как теперь Она скорбит о нас? 1987 "Как видно, иду на поправку…" * * * Как видно, иду на поправку И мне не нужны доктора. С самим собой очную ставку Теперь мне устроить пора. Пора моей мысли и плоти Друг другу в глаза посмотреть, К тебе устремившись в полете, Совместно с мирами сгореть. Позволь мне себе же открыться И тут же забыть этот взгляд, Позволь мне в тебе раствориться И в плоть не вернуться назад. 1987 "Когда мы заново родились…" * * * Когда мы заново родились, Со срама прячась на кусты, Не наготы мы устыдились, А нашей мнимой красоты, А нашего лжепониманья, Что каждому сужден черед. Но смерть есть только вид познанья, Тот, кто родился, не умрет. И вельзевуловы солдаты Не побеждают никогда Молящихся: мы виноваты, Вкусивши счастия стыда. 1987 "Если грозной правде будешь верен…" * * * Если грозной правде будешь верен, То в конце тягчайшего пути Рай, который был тобой потерян, Ты сумеешь снова обрести. Так иди, терпи, благословляя Господа разгневанную власть; Если б мы не потеряли рая, Не стремились бы туда попасть. 05.06.1987 РОЖДЕННЫЙ ИЗ КАМНЯ Жарой опустошенный, Свалился в сумрак день, Как недугом сраженный Из-за угла уздень. Недвижный и бездомный, Лежал он до зари. Под буркой ночи темной Светились газыри. На нем сидели птицы, И муравьи ползли, И были ноговицы Черней самой земли. Он был обломком воли И огоньком столпа, С которыми дотоле Не ладила толпа. Из камня он родился, И, скошен пулей злой, Он в камень превратился И слился со скалой. 05.06.1987 СЕЛЬСКИЙ ЖИТЕЛЬ Обтерпелся понемногу, Отдыхает у пруда, Те года забыл, когда Потерял под Курском ногу. Вспоминает старину: "Дед на фабрике суконной Зарабатывал законно, Помер в прошлую весну. Никакой тебе субботник: Получал, себе в доход, Два отреза каждый год От хозяина работник". В доме внук растет — Мишук, Есть жена и дочь без мужа, Как прошли зима да стужа, Грыжа выбухнула вдруг. Отвезли на слободу. Резал главный врач Премыслер. И, очнувшись, он размыслил: "Подыхать я подожду". Из больницы вышел, выжил, Понабрался теплых сил. В сроки всю траву скосил И картошку помотыжил. Две машины закупил Он украденных дровишек. Был водитель не из выжиг И десятку уступил. Как проснется, слышит: птицы Песнопение творят, И, как солнышки, горят Две лампадки у божницы. 02.08.1987 В ПАЛАТЕ Смерть поохотилась в палате, И ждет ли труп, Что безнадежное проклятье Сорвется с наших губ? Мы жертвы, мы и очевидцы Страды земной. Как весело в окно больницы Глядит бульвар Страстной! Как пламенно земное счастье — Желанный дар! От наших глаз Христовы страсти Сокрыл Страстной бульвар. Он утром густо разрисован, Но чьей рукой? А здесь для нас приуготован Уже удел другой. 08.08.1987 РАЗГОВОР Говорит правда дня, говорит правда ночи. Что ж друг другу они говорят? "Говори, Говори подлинней, нам нельзя покороче, Мы должны говорить от зари до зари". Говорит правда дня: "Я — весы и число, Я — топор и стрекало, перо и лекало, Я — затоптанный флаг, я — мятежное зло, Все, что племя людей век за веком искало". Говорит правда ночи: "Я — смятение счастья, Я — догадка любви, я — разгадка судьбы, Я — веселая воля, я — валторна безвластья, Я — извечная связь волшебства и мольбы". 1987 ПО ЭДГАРУ ПО Возле рижской магистрали, где в снегу стволы лежали, В глубине лесной печали шел я мерзлою тропой. Обогнул седой чапыжник. Кто там прянул на булыжник? Это старый чернокнижник, черный ворон, ворон злой. Страшных лет метаморфоза, посиневший от мороза, Трехсотлетний член колхоза, — черный ворон мне кричит: — Золотник святого дара сделал вещью для базара, Бойся, грешник, будет кара, — черный ворон мне кричит. Говорю я: — Трехсотлетний, это все навет и сплетни, Есть ли в мире безответней и бессребренней меня? Не лабазник, не приказчик, золотник я спрятал вящик, — Пусть блеснет он, как образчик правды нынешнего дня. Но упорен черно-синий: — Осквернитель ты святыни, Жди отмщения эриний, — ворон старый мне кричит. — Мастерил свои товары, чтоб купили янычары, Бойся кары, грозной кары, — ворон старый мне кричит. За деревней малолюдной, свой подъем окончив трудный, Я вступаю в край подспудный, но душе открытый лес. Кто там, кто там над болотом? Ворон, ты ль за поворотом? Ты ль деревьям-звездочетам поклонился — и исчез? 1987 ВОР Хороши запевалы, — атаманы, пожалуй, не хуже, Чаша ходит по кругу, а сабли остры, О Димитрии первом, об убитом Маринином муже Величальную песню поют гусляры. У Марины походка — сандомирской лебедушки танец, Атаманов ласкает приманчивый взор. О себе эту песню нынче слышишь, второй самозванец, Но всегда будешь первым, наш тушинский вор. А тебя порубают, — будет третий, четвертый и пятый, Где ковыль задернеет, там хлебу шуметь, Но останешься первым, и до самой последней расплаты Величальную песню тебе будут петь. Отпоют тебя степи, обезводятся волжские срубы, Ворон каркать привыкнет, что царствует вор. Над башкой твоей мертвой не померкнут Маринины губы, Лебединая шея, колдующий взор. 1987 НОВЫЙ ИЕРУСАЛИМ Как прекрасен, о Господи, Твой Новый Иерусалим! Река стягивает его стан Блистающим кушаком, Конец которого под висячим мостом уходит Далеко, быть может, за Ливан. Более ровно его окружает Оборонительный пояс, И на могучей, родной, славянской заре Вавилонская мотопехота Кружится в своих металлических Изящных, самодвижущихся повозках. Как чиста подмосковная даль, Как прекрасна высокого плача Березовая стена. Ты собрал, о Господи, людей полевых, Ремесленных, посадских людей, И внушив им догадку построить Новый Иерусалим на Истре, Ты видел перед Собою, Ты, который видишь все, а сам никому не виден, Старинный далекий город С пророками и царями, С храмом и виноградниками, Видел и Себя Самого, Въезжающего в этот город по узкой, Азиатской пыльной дороге, На тихом, ласковом ослике, И как там, Ты разбил жителей Нового Града На колена. Вот колено сосен — пастырей духовных, Колено елей-звездочетов, Колено дубов — воинов бронегрудых, Колено трав полевых бессильных, Колено трав полевых целебных, Колено цветов — знатных прихожан, Колено цветов — безвестных тружеников, Колено бабочек — щеголих, Колено волков — серых видений Каина, Колено ланей, чье изображенье — на Твоей книге, Колено волов, бездумно жующих своих соплеменников Траву и цветов-смиренников, Колено птиц, которым Ты присвоил Крылья серафимов, И колено птиц, Которых Ты щедро наградил Серебряными шекелями Своей несравненной гортани. А там, за антеннами, Над кровлями с детства запуганных людей, — Там в самом деле коровник? Там в самом деле колхозный амбар? Там в самом деле здание сельсовета? Там в самом деле котельная Дома отдыха фарисеев? Разве там — вдали — под перистыми облаками Не высится недавно отстроенный Храм Нового Иерусалима, Храм, возведенный нашими окованными руками? Как прекрасно, о Господи, Созданное Твоими работниками, Даже музей, в котором болтают, И никто не молится Твоему образу. И, может быть, даже колено, Которого не знал старый Иерусалим, Пьяное, сплошь плоть, сплошь прах, Тоже может стать прекрасным, Если Ты вдохнешь в него душу и простишь его… Не кровосмесительным, наговорным Злым зельем чернокнижников, А чистой, целомудренной кровью зари Напоены облака, и река, и вода родника, И широка, широка заря Над Новым Иерусалимом. 1987 "Когда мне в городе родном…" * * * Когда мне в городе родном, В Успенской церкви, за углом, Явилась ты в году двадцатом, Почудилось, что ты пришла Из украинского села С ребенком, в голоде зачатом. Когда царицей золотой Ты воссияла красотой На стеклах Шартрского собора, Глядел я на твои черты И думал: понимала ль ты, Что сын твой распят будет скоро? Когда Казанскою была, По Озеру не уплыла, Где сталкивался лед с волнами, А над Невою фронтовой Вы оба — ты и мальчик твой — Блокадный хлеб делили с нами. Когда Сикстинскою была, Казалось нам, что два крыла Есть у тебя, незримых людям, И ты навстречу нам летишь, И свой полет не прекратишь, Пока мы есть, пока мы будем. 1987 НИЩИЕ В ДВАДЦАТЬ ВТОРОМ Капоры белиц накрахмалены, Лица у черниц опечалены, Побрели богомолки. Помолиться — так нет иконочки, Удавиться — так нет веревочки, Только елей иголки. Отгремели битвы гражданские, Богатеют избы крестьянские, Вдоволь всяческой пищи. Только церковка заколочена, Будто Русь — не Господня вотчина, А нечистых жилище. Зеленеют елей иголочки, Побираются богомолочки, Где дадут, где прогонят, И стареют белицы смолоду, Умирают черницы с голоду, — Сестры в поле хоронят. 1987 БУРЯ В начале августа прошла Большая буря под Москвою И тело каждого ствола Ломала с хвоей и листвою. Кружась под тучей грозовой, Одна-единственная птица Держалась к буре головой, Чтоб не упасть, не расшибиться. Свалилась на дорогу ель, И над убитым мальчуганом Сто океанов, сто земель Взревели темным ураганом. Малыш, за чей-то давний грех, Как агнец, в жертву принесенный, Лежал, сокрытый ото всех, Ничьей молитвой не спасенный. Заката неподвижный круг, Еще вчера спокойный, летний, Сгорел — и нам явились вдруг Последний день и Суд последний. Мы понимали: этот суд Вершится вдумчиво и скоро, И, зная — слезы не спасут, Всю ночь мы ждали приговора. А утром солнышко взошло, Не очень яркое сначала, И милостивое тепло Надеждой светлою дышало. Зажглась и ранняя звезда Над недоверчивым безлюдьем, Но гул последнего Суда Мы не забудем, не забудем. 1987 ТУМАН Лес удивляется белесой полосе, А мир становится безмерней: Как будто пахтанье, густеет на шоссе Туман поздневечерний. Врезаемся в него, не зная, что нас ждет За каждым поворотом чудо. Сейчас нам преградит дорогу небосвод С вопросом: — Вы откуда? А я подумаю, что эта колея Бесплотней воздуха и влаги: Она низринута с горы сверхбытия В болота и овраги. 1988 ИРИСЫ Деревня длится над оврагом, Нет на пути помех, Но вверх взбираюсь тихим шагом, Мешает рыхлый снег. Зимою жителей немного, Стучишь — безмолвен дом, И даже ирисы Ван Гога Замерзли над прудом. А летом долго не темнело, Все пело допоздна, Все зеленело, все звенело, Пьянело без вина. Вновь будет зимняя дорога, Но в снежной тишине Все ж будут ирисы Ван Гога Цвести на полотне. 1988 "Шумит река, в ее одноголосье…" * * * Шумит река, в ее одноголосье — Загадка вековая, кочевая. Из темной чащи выбегают лоси, Автомашин пугаясь — и пугая. И голос, кличем пращуров звучащий, И лес по обе стороны дороги, И мы посередине темной чащи, И наши многодумные тревоги, И лоси, вдруг возникшие, как чудо, С глазами, словно звезды Вавилона, — Мы здесь навек. Мы не уйдем отсюда. Земля нам не могила здесь, а лоно. 1988 СТЕНЫ НОВОГО ИЕРУСАЛИМА Стены Нового Иерусалима На полях моей родной страны.      Гумилев Стены Нового Иерусалима Не дворцы и скипетры царей, Не холопье золото ливрей, Не музейных теток разговоры, Не церквей замшелые подпоры, Не развалины монастырей, А лесов зеленые соборы, А за проволокою просторы Концентрационных лагерей, Никому не слышные укоры И ночные слезы матерей. 1988 В КОВЧЕГЕ Просило чье-то жалостное сердце, Чтобы впустили и меня в ковчег. Когда захлопнулась за мною дверца И мы устраивались на ночлег, Забыл я, кто я: отпрыск иноверца Иль всем знакомый здешний человек? Лицо мне щекотало тело львицы, Я разглядеть не мог других людей. Свистя, вертелись надо мною птицы, То черный дрозд, то серый соловей. Я понимал, что нет воде границы И что потоп есть Дождь и вождь Дождей. Я также понимал, что наши души Остались там, в пространстве мировом, Что нам теперь уже не надо суши, Что радость есть в движенье круговом, А за бортом вода все глуше, глуше, Все медленней, но мы плывем, плывем… 1988 "В слишком кратких сообщеньях ТАССа…" * * * В слишком кратких сообщеньях ТАССа Слышу я возвышенную столь Музыку безумья Комитаса И камней базальтовую боль. Если Бог обрек народ на муки, Значит, Он с народом говорит, И сливаются в беседе звуки Геноцид и Сумгаит. 1988 "Устал я от речей…" * * * Устал я от речей И перестану скоро Быть мерою вещей По слову Протагора. Устал я от себя, От существа такого, Что, суть свою рубя, В себе растит другого. Нет, быть хочу я мной И так себя возвысить, Чтоб, кончив путь земной, Лишь от себя зависеть. 1988 ВОСПОМИНАНИЕ Райский сад не вспоминает, Просто дышит и поет, Будущего он не знает, Прошлого не сознает, И лишь наша жизнь земная Думает о неземном, И, быть может, больше рая Память смутная о нем. 1988 КАВКАЗ Я видел облака папах На головах вершин, Где воздух кизяком пропах, А родником — кувшин. Я видел сакли без людей, Людей в чужом жилье, И мне уже немного дней Осталось на земле. Но преступление и ложь, Я видел, входят в мир С той легкостью, с какою нож В овечий входит сыр. 1988 МАЙСКАЯ НОЧЬ В ЛЕСУ Какая ночь в лесу настала, Какой фонарь луна зажгла, Иль это живопись Шагала — Таинственная каббала? А что творится с той полянкой, Где контур сросшихся берез, — Как будто пред самаритянкой Склонился с просьбою Христос. О как понять мне эти знаки, И огласовки, и цифирь, Когда в душистом полумраке Ликует птичий богатырь. Он маленький, почти бесцветный, И не блестящ его полет, Но гениально неприметный, Он так поет, он так поет… 1988 ИСТОРИК Бумаг сказитель не читает, Не ищет он черновиков, Он с былью небыль сочетает И с путаницею веков. Поет он о событьях бранных, И под рукой дрожит струна… А ты трудись в тиши, в спецхранах, Вникай пытливо в письмена, И как бы ни был опыт горек, Не смей в молчанье каменеть: Мы слушаем тебя, историк, Чтоб знать, что с нами будет впредь. 1988 ЗАМЕТКИ О ПРОЗЕ Как юности луна двурогая, Как золотой закат Подстепья, Мне Бунина сияет строгое Словесное великолепье. Как жажда дня неутоленного, Как сплав пожара и тумана, Искрясь, восходит речь Платонова На Божий свет из котлована. Как боль, что всею сутью познана, Как миг предсмертный в душегубке, Приказывает слово Гроссмана Творить не рифмы, а поступки, Как будто кедрача упрямого, Вечнозеленое, живое Мне слово видится Шаламова — Над снегом вздыбленная хвоя. 1988 "Бык сотворен для пашни…" * * * Бык сотворен для пашни, Для слуха — соловей, А камень — тот для башни, А песня — для людей. Для нас поет и нива, Чья дума высока, И над рекою ива, Да и сама река, И море, где сиреной Обманут мореход, И горе всей вселенной По-русски нам поет. 1988 НЕОПАЛИМОВСКАЯ БЫЛЬ Как с Плющихи свернешь, — в переулке, Словно в старой шкатулке, Три монахини шьют покрывала В коммуналке подвала. На себе-то одежа плохая, На трубе-то другая. Так трудились они для артели И церковное пели. Ладно-хорошо. С бельэтажа снесешь им, вздыхая, Колбасы, пачку чая, В самовар огонечку прибавят, Чашки-блюдца расставят, Дуют-пьют, дуют-пьют, все из блюдца, И чудесно смеются: "С полтора понедельника, малость, Доживать нам осталось. Скоро Пасха-то. — Правильно, Глаша, Скоро ихня да наша". Ладно-хорошо. Мальчик жил у нас, был пионером, А отец — инженером. Мягкий, робкий, пригожий при этом, Хоть немного с приветом: Знать, недуг испытал он тяжелый В раннем детстве, до школы. Он в метро до Дзержинской добрался И попасть постарался, Доложил: "Я хочу, чтоб вы знали: Три монашки в подвале Распевают, молитвы читают И о Боге болтают". А начальник: "Фамилия? Клячин? Хитрый враг будет схвачен! Подрастешь — вот и примем в чекисты, Да получше учись ты". Трех, за то что терпели и пели, Взяли ночью, в апреле. Три души, отдохнув, улетели К солнцу вербной недели… Для меня, вероятно, у Бога Дней осталось немного. Вот и выберу я самый тихий, Добреду до Плющихи. Я сверну в переулок знакомый. Нет соседей. Нет дома. Но стоят предо мною живые Евдокия, Мария, Третья, та, что постарше, — Глафира, Да вкусят они мира. Ладно-хорошо. 1988 АНГЕЛ ТРЕТИЙ Водопад вопит из раны, Вся река красна у брега, Камни древние багряны Возле мертвого ковчега. Внемля воплям и безмолвью, На распахнутом рассвете Над страною чашу с кровью Опрокинул ангел третий. 1989 БЕГСТВО ИЗ ОДЕССЫ В нем вспыхнул снова дух бродяжеский, Когда в сумятице ночной, Взяв саквояж, спешил по Княжеской Вдвоем с невенчанной женой. Обезображена, поругана, Чужой становится земля, А там, внизу, дрожат испуганно Огни домов и корабля. Еще друзья не фарисействуют, Но пролагается черта, Чека пока еще не действует У Сабанеева моста. И замечает глаз приметливый Дымок, гонимый ветром с крыш, И знает: будут неприветливы Стамбул, София и Париж. Нельзя обдумывать заранее Событья предстоящих лет, Но озарит его в изгнании Дороги русской скорбный свет. 1989 1919 Разбит наш город на две части, На Дерибасовской патруль, У Дуварджоглу пахнут сласти И нервничают обе власти. Мне восемь лет. Горит июль. Еще прекрасен этот город И нежно светится собор, Но будет холод, будет голод, И ангелам наперекор Мир детства будет перемолот. 1989 В САМАРКАНДЕ Готовлю свое изделье Во всей восточной красе, Пишу в Самарканде в келье Старинного медресе. Художница-ленинградка За толстой стеной живет, И тень огонька лампадка Бросает на старый киот. Отца единого дети, Свеченье видим одно, И голуби на минарете Об этом знают давно. 1989 ДУБ Средь осени золотоцветной, Как шкурка молодой лисы, — Стоит, как муж ветхозаветный, Дуб нестареющей красы. Ему не надобно движенья, — Он движется в себе самом, Лишь углубляя постиженье Того, что движется кругом. И он молчит. Его молчанье Нужней, прочнее тех словес, Что в нашем долгом одичанье Утратили свой блеск и вес. Принять бы восприятьем дуба День, час, мгновенье в сентябре, Но вечности касаюсь грубо, Притронувшись к его коре. 1989 ПОЖЕЛТЕВШИЕ БЛОКНОТЫ Что буравишь ты, червь-книготочец, Пожелтевших блокнотов листы? Неудачливых строчек-пророчиц Неужель опасаешься ты? Робкий в жизни, в писаниях смелый, Черноморских кварталов жилец, Их давно сочинил неумелый, Но исполненный веры юнец. Дышат строчки незрелой тревогой, Страшных лет в них темнеют черты. Уходи, книготочец, не трогай Пожелтевших блокнотов листы. 1989 "Жил в Москве, в полуподвале…" * * * Жил в Москве, в полуподвале, Знаменитейший поэт. Иногда мы с ним гуляли: Он — поэт, а я — сосед. Вспоминал, мне в назиданье, Эвариста Галуа, И казалось: мирозданье Задевает голова. Говорил, что в "Ревизоре" Есть особый гоголин. В жгучем, чуть косящем взоре Жил колдун и арлекин. Фосфор — белый, как и имя, — Мне мерцал в глазах его. Люцифер смотрел такими До паденья своего. 1989 АХМАТОВСКИЕ ЧТЕНИЯ В БОСТОНЕ Здесь все в себе таит Вкус океанской соли. В иезуитской школе Здесь памятник стоит Игнатию Лойоле. А та, что родилась На даче у Фонтана В моей Одессе, — Анна Здесь подтверждает связь Невы и океана. Пять светлых, важных дней Богослуженья мая, Соль вечности вдыхая, Мы говорим о ней, О жительнице рая. 1989 КВАДРИГА Среди шутов, среди шутих, Разбойных, даровитых, пресных, Нас было четверо иных, Нас было четверо безвестных. Один, слагатель дивных строк, На точной рифме был помешан. Он как ребенок был жесток, Он как ребенок был безгрешен. Он, искалеченный войной, Вернулся в дом сырой, трухлявый, Расстался с прелестью-женой, В другой обрел он разум здравый, И только вместе с сединой Его коснулся ангел славы. Второй, художник и поэт, В стихах и в красках был южанин, Но понимал он тень и свет, Как самородок-палешанин. Был долго в лагерях второй. Вернулся — весел, шумен, ярок. Жизнь для него была игрой И рукописью без помарок. Был не по правилам красив, Чужой сочувствовал удаче, И умер, славы не вкусив, Отдав искусству жизнь без сдачи, И только дружеский архив Хранит накал его горячий. А третья нам была сестрой. Дочь пошехонского священства, Объединяя страсть и строй, Она искала совершенства. Муж-юноша погиб в тюрьме. Дитя свое сама растила. За робостью в ее уме Упрямая таилась сила. Как будто на похоронах, Шла по дороге безымянной, И в то же время был размах, Воспетый Осипом и Анной. На кладбище Немецком — прах, Душа — в юдоли богоданной. А мне, четвертому, — ломать Девятый суждено десяток, Осталось близких вспоминать, Благословляя дней остаток. Мой путь, извилист и тяжел, То сонно двигался, то грозно. Я счастлив, что тебя нашел, Мне горько, что нашел я поздно. Случается, что снится мне Двор детских лет, грехопаденье, Иль окруженье на войне, Иль матери нравоученье, А ты явилась — так во сне Является стихотворенье. 1995[3 - (Герои этого стихотворения — Арсений Тарковский, Аркадий Штейнберг и Мария Петровых).] ЧИТАЯ БОДЛЕРА Лязгает поздняя осень, знобит все живое, Падает влага со снегом с небес городских, Холод настиг пребывающих в вечном покое, В грязных и нищих квартирах все больше больных. Кот на окне хочет позы удобной и прочной, Телом худым и паршивым прижался к стеклу. Чья-то душа заблудилась в трубе водосточной, — То не моя ли, так близко, на этом углу? Нет между жизнью и смертью черты пограничной, Разницы нет между ночью и призраком дня. Знаю, что в это мгновенье на койке больничной Брат мой глазами печальными ищет меня. 1995 ОСНОВА Какое счастье, если за основу Судьбы возьмешь концлагерь или гетто! Закат. Замолк черкизовский базар. Ты на скамье сидишь, а за спиною Хрущевский кооперативный дом, Где ты с женою бедно обитаешь В двухкомнатной квартирке. Под скамьей Устроилась собака. Мальчуган, Лет, может быть, двенадцати, весьма Серьезный и опрятный, нежно Щекочет прутиком собаку. Смотрит С огромным уваженьем, с любопытством Его ровесница на это действо. Мила, но некрасива, голонога. Собака вылезает на песок. Она коричнева, а ноги желты. Тут возникает новое лицо, И тоже лет двенадцати. Прелестна Какой-то ранней прелестью восточной, И это знает. Не сказав ни слова Приятелям и завладев собакой, Ей что-то шепчет. Гладит. Голоногой Соперница опасна. Раздается С раскрытого окна на этаже Четвертом полупьяный, но беззлобный Привет: "Жиды, пора вам в Израиль". По матери и по отцу ты русский, Но здесь живет и отчим твой Гантмахер, Он председатель кооператива. Отец расстрелян, мать в мордовской ссылке С Гантмахером сошлась, таким же ссыльным. И ты потом с женой своей сошелся, Когда ее привез в Москву из Лодзи Спаситель-партизан, а ты досрочно Из лагеря вернулся в институт На третий курс, — она была на первом. Две пенсии, на жизнь почти хватает, Библиотека рядом, счастье рядом, Поскольку за основу ты берешь Концлагерь или гетто. 1995 НИЧТОЖЕСТВО Братоубийца первый был Эдемской глины внуком. Неужели, Кусочек яблока отведав, Ева Кровь Каина бездумно отравила Двуногою жестокостью? У зверя Отсутствует жестокость: пропитанья Он ищет и того съедает, кто Слабей, к нему не чувствуя вражды. Напоминаю: Каин, как велит Пятидесятницы обычай, Часть урожая Богу преподнес, Но Бог, всеведаюший Бог, Злодея дар не принял. Каин Почувствовал в отвергнутом дареньи Свою бездарность — и ожесточился: Он был ничтожен, и жестокость эта Есть следствие ничтожества его. А тот, кто любит Бога, не ничтожен, Не просит он, когда приносит. Кусочек яблока отведав, Ева Потомка праха райского бездумно Жестокостью наполнила. Мы злы, Мы хуже, мы глупее зверя. Прости и помоги нам, Боже. 1996 БРАТ Куда звонить? Конечно, в сад, Где те же яблоки висят, Что в тот злосчастный день висели, Но там и телефона нет, И никакого звона нет, И нет печали и веселий. А он спокойный, не больной, Оттуда говорит со мной. Он мальчик. Солнцем жизнь согрета, А мы бедны, мы босиком Идем на ближний пляж вдвоем. Звенит трамвай, пылает лето. 1996 КРУЖЕНИЕ Ночь негаданно надвинулась, Горсти вышвырнув монет, Наземь небо опрокинулось Тяжкой роскошью планет. В этом мнимом разрушении Галактических светил Я увидел разрешение Противостоящих сил. День в потемках не заблудится, Приближается мета, Все, о чем мечтали, сбудется, Но разумна ли мечта? Не окажется ль блаженнее Жизнь в размахе, на износ, В неприкаянном кружении Жалких пиршеств, тайных слез? 1997 ЯВЛЕНЬЕ В ГРУШЕВЕ Украинская просодия Подошла толпа к подножью Неба Украины, Увидала Матерь Божью Над купой раины. Всех с улыбкою живою С печалью ласкает, У нее над головою Тонкий нимб сверкает. В платье огненного цвета Родная одета, Вся она — источник света, Вся — источник света. Этот свет не свет известный Утром, на закате, А земной он и небесный Вестник благодати. Электричеством рожденный Свет горит иначе, Этот — жалостью зажженный, Нежный и горячий. Если жить с долготерпеньем, Все горе минует, И толпа себя с моленьем Крестом знаменует. И стоит поближе к Польше, Крепко держит веру, Удивляется все больше Милиционеру. Он сорвал с себя погоны, Сбросил гимнастерку И пошел, преображенный, Взобрался на горку И упал перед явленьем Матери Божьей С бессловесным тем моленьем, Что всех слов дороже. СПОКОЙНЫЙ ПРИЮТ     Полуночный пляж. Немного пловцов.     На торжище женское тело нагое.     Уехать скорей в обитель отцов,     Увидеть другое, увидеть другое:     Сады на холмах. Два камня седых.     Молчащая мельница Монтефиоре.     Внезапна заря, внезапна, как стих,     Родившийся с низменным разумом в споре.     Проснулся наш дом — Спокойный Приют,     И купол мечети блестит против окон.     Два облачка, слившись, сливаются в жгут,     Как будто хасида курчавится локон.     Созрел виноград. Тучнеют поля.     Овечек стригут — осыпается волос.     Цветы на земле, ждет песни земля,     И вот уже слышится горлицы голос. ВЕЧЕР В ЛЫХНАХ     Повечерья абхазского     Помню тоненький звон,     И листвой осенен     Эвкалиптовый сон.     Помню воздуха ласковый     Виноградный настой     И луны молодой     Ноготок золотой.     Помню вешнюю раннюю     Соловьиную трель,     И губами апрель     Зажимает свирель.     Помню старцев собрание     Тонкостанных, седых,     Прозвенел и затих     Диоскуровский стих. СОНЕТ     На волю вышло крепостное слово,     Воров и нищих утвердился быт,     Но не видать Желябова второго,     Генсек-Освободитель не убит.     Священствуют доносчик и развратник,     Но с грустью мудрой смотрит доброта     И рая многоопытный привратник     Пред грешниками не закрыл врата.     На стройке вавилонской башни спорят,     Но на полях безумия войны     Никто из них другого не поборет:     Любовью будут все побеждены.     Покуда зло не возродится снова,     Оно — основа царствия земного. ЖУКОВСКИЙ     Какой тяжелый мрак, он давит, как чугунный,     И звездочки тяжка сургучная печать,     И странно говорит стихом Жуковский юный:     "С каким весельем я буду умирать".     Завидую ему: знал, что и за могилой     Он снова будет жить среди верховных сил,     Где собеседники — то ангел шестикрылый,     То маленькая та, которую любил.     Там слава не нужна, там нет садов Белева,     Там петербургские не блещут острова,     Но Пушкина и там пророчествует слово     И тень ученика убитого жива. notes Примечания 1 Лит.: Кешоков А., Вторая жизнь поэзии, "Новый мир", 1957, № 5; Кулиев К., Чем продолжительней молчанье…, "Новый мир", 1967, № 12; Кугультинов Д., Наше светлое родство, "Литературная Россия", 1971, 19 ноября; Рассадин С., И будущее, и былое, "Литературная газета", 1971, 8 дек. 2 Расшифровка магнитозаписи выполнена Т.Насыбулиной. 3 (Герои этого стихотворения — Арсений Тарковский, Аркадий Штейнберг и Мария Петровых).